Уильям Сомерсет Моэм
Искусство слова
------------------------------------------------------------------------------------------
История
создания книги рассказана Моэмом в предисловии к ней. Предложения американских
издателей поначалу составить список из десяти лучших романов мира, а затем
переиздать их в сокращенном виде с предисловиями были сделаны писателю, всю
жизнь изучавшему и превосходно знавшему роман, готовому писать о нем. К тому же
Моэм достиг того возраста, в котором способности критика берут верх над творческими. С ноября 1947 по июль
Десять
романистов (четыре англичанина, три француза, один американец, двое русских),
за исключением Филдинга, принадлежат XIX столетию. Образцом для Моэма служили
«Жизнеописания наиболее выдающихся английских поэтов» его любимца Сэмюэла Джонсона. Он начинает с биографии писателя, за
которой следует критический разбор, своеобразное введение в предлагаемый роман.
Моэма всегда интересовали характеры персонажей, он любил и умел изображать их.
Обратившись к жизни великих художников слова, он обрел
благодатный материл. Моэм демонстрирует высокое мастерство в
биографическом жанре, пишет живо, увлекательно. Впечатляет разнообразие его
подходов и свежесть взгляда. Он тонко чувствует неповторимость личности и
искусства писателя, для каждого находит особые слова. С отдельными его оценками
можно не соглашаться, Моэм никогда не претендовал на роль провозвестника истин.
И в отборе писательских имен, и в рассказе о них он исходил из собственного
опыта и вкуса. Его вкус, воспитанный на классических образцах, был почти
безошибочным, а по богатству опыта немногие из современников могли с ним
соперничать.
Для настоящего
издания мы выбрали предисловие и четыре эссе: о Филдинге, Остен, Диккенсе (перевод
М. Лорие) и Флобере (перевод М.Зинде).
Перевод с английского вступительной части: М. Лорие, 1989.
OCR & spell-check by GreyAngel (greyangel.narod.ru),
14.01.2005
------------------------------------------------------------------------------------------
СОДЕРЖАНИЕ:
Читателю этой
книги я хотел бы рассказать, как были впервые написаны вошедшие в нее эссе.
Однажды, когда я был в Соединенных Штатах, редактор журнала «Редбук» попросил меня составить список из десяти лучших, по
моему мнению, романов мира. Я это сделал и перестал об этом думать. Конечно,
список мой был во многом случайный. Я мог бы составить список из десяти других
романов, не хуже тех, что я выбрал, и так же обоснованно объяснить мой выбор.
Если бы предложить составление такого списка ста лицам, начитанным и достаточно
культурным, в нем было бы упомянуто по меньшей мере
двести или триста романов, но думаю, что во всех списках нашлось бы место для
тех, что я отобрал. И это вполне понятно — книга книге рознь. Есть разные
причины, почему какому-то одному роману, который так много говорит одному
какому-то человеку, он, даже если судит разумно, готов приписать выдающиеся
заслуги. Человек мог прочесть его в том возрасте или при таких обстоятельствах,
когда роман особенно его взволновал; или, может быть,
тема романа или место действия имеет для него особое значение в силу его личных
предпочтений или ассоциаций. Я могу себе представить, что страстный любитель
музыки может включить в свою первую десятку «Мориса Геста» Генри Гэндела Ричардсона, а уроженец Пяти
Городов, восхищенный точностью, с которой Арнольд Беннетт описал их пейзаж и их обитателей, включить в свою —
«Бабьи сказки». И тот и другой — хорошие романы, но едва ли непредвзятое мнение
включит их в первую десятку. Национальность читателя тоже придает некоторым
произведениям интерес, который заставляет их придавать ему большую ценность,
чем это признало бы большинство читающих. В восемнадцатом
веке английскую литературу много читали во Франции, но за последний век
французы перестали интересоваться тем, что было написано за границей их страны,
и я не думаю, что французу пришло бы в голову упомянуть «Моби
Дика», как это сделал я, и «Гордость и предубеждение» — только если бы он был
культурен сверх обычного; а вот «Принцессу Клевскую»
мадам де Лафайет он безусловно включил бы, и правильно
бы сделал: у этой книги есть неоспоримые достоинства. Это
роман о чувствах, психологический роман, может быть, первый из когда-либо
написанных; сюжет его умиляет, характеры написаны здраво; он вводит нас в
общество, знакомое во Франции каждому школьнику; его моральная атмосфера
известна по чтению Корнеля и Расина; он освящен ассоциацией с самым блестящим
периодом французской истории и является ценным вкладом в золотой фонд
французской литературы; он написан изящно, и он короткий, что уже само
по себе достойно одобрения. Однако английский читатель вполне может посчитать
благородство его героев сверхчеловеческим, их диалоги
— вымученными, а поведение маловероятным. Я не говорю, что англичанин будет
прав в этом суждении, но, держась такого суждения, он никогда не включит этот
замечательный роман в число десяти лучших в мировой литературе.
В коротенькой
записке, сопроводившей список книг для журнала, я написал: «Умный читатель
получит от них самое большое наслаждение, если научится полезному искусству
пропускать». Умный читатель вообще читает роман не для выполнения долга, а для
развлечения. Он готов заинтересоваться действующими лицами, и
ему не все равно, как они поступают в тех или иных обстоятельствах и что с ними
случается; он сочувствует их тревогам и радуется их радостям; он ставит себя на
их место и в какой-то мере живет их жизнью. Их взгляд на жизнь, их
отношение к вечным предметам человеческих размышлений вызывают его удивление,
или удовольствие, или негодование. Но он инстинктивно чувствует, что именно его
интересует, и следует за этой линией, как гончая за лисицей. Время от времени,
по вине автора, он теряет след и тогда бредет на ощупь, пока не находит его
снова. Он пропускает.
Пропускают
все, но пропускать без потерь нелегко. Может быть, это дар природный, а может
быть, он приобретается опытом. Доктор Джонсон пропускал немилосердно, и Босуэлл говорит нам, что «у него была способность — сразу
уловить, что в какой-то книге ценно не давая себе тяжелого труда прочитать ее с
начала до конца». Босуэлл, несомненно, имел в виду
книги либо справочного характера, либо назидательные; для кого читать романы —
тяжелый труд, тому лучше не читать их вовсе. К сожалению, мало романов возможно прочитать с начала до конца с
неослабевающим интересом. Хотя пропускать, вероятно, плохая привычка, читатель
вынужден приобретать ее. Но если он начал пропускать остановиться ему трудно, и
вот он рискует упустить многое из того, что прочесть очень стоило бы.
Случилось так,
что через некоторое время после того как составленный
мною список появился в печати, один американский издатель предложил мне
переиздать упомянутые мною романы в сокращенном виде и с моими предисловиями. Его замыслом было снять все, кроме изложения той истории, которую
хотел рассказать автор, убрать его не идущие к делу идеи и показать созданные
им характеры так, чтобы читатель мог прочесть эти прекрасные романы, чего он не
сделал бы, если б не выбросить, так сказать, сухостой; и таким образом оставив
в них все ценное, получить возможность испытать большое интеллектуальное
удовольствие. Сперва я растерялся, ошеломленный;
а потом вспомнил, что хотя некоторые из нас наловчились пропускать себе на
пользу, большинство людей этого не постигли, и было бы неплохо, если бы это
делал для них человек тактичный и разборчивый. Я с охотой согласился написать
предисловия, о которых шла речь, и скоро засел за работу. Некоторые
литературоведы, профессора и критики возмущались, что калечить шедевр
недопустимо, что его нужно читать в том виде, в каком его написал автор. Это смотря по тому, каков шедевр. Я, например, считаю, что
нельзя выкинуть ни одной страницы из такого прелестного романа, как «Гордость и
предубеждение», или из вещи, сделанной столь скупо, как «Госпожа Бовари»; а весьма уважаемый критик Джордж Сейнтсбери написал, что «среди авторов художественной
литературы очень мало таких, которых столь же легко остричь и сжать, как
Диккенса». В сокращении книги ничего предосудительного нет. На сцене поставлено
мало пьес, которые не были более или менее энергично сокращены в период
репетиций. Однажды, много лет назад, когда мы завтракали с Бернардом Шоу, он
мне пожаловался, что в Германии его пьесы пользуются гораздо
большим успехом, чем в Англии. Он приписал это глупости английской
публики и более высокому уму немецкой. Он был неправ. В Англии он настаивал на
том, чтобы каждое написанное им слово прозвучало. А я до этого смотрел его
пьесы в Германии, где режиссеры безжалостно изъяли из них многословие, не
нужное для развития драматического действия, и тем самым дали публике
развлечение в чистом виде. Впрочем, я решил, что лучше ему этого не говорить.
Но почему не подвергнуть такому же процессу роман — право, не знаю.
Колридж сказал о «Дон Кихоте», что
это книга из тех, которые нужно прочесть насквозь один раз, а потом только
заглядывать в нее: этим он, возможно, хотел сказать, что местами она так скучна
и даже нелепа, что перечитывать эти места, поняв это,— значит зря тратить
время. Это великая и важная книга, и один раз каждый, кто
изучает литературу, должен ее прочесть (сам я прочел ее от доски до доски
дважды по-английски и три раза по-испански); но все же мне думается, что
обычный читатель, читающий для удовольствия, ничего не потерял бы, если бы
скучных кусков вообще не читал. Он, конечно же, получил бы больше
радости от тех пассажей, в которых речь идет непосредственно о приключениях и
разговорах, таких забавных и трогательных, скорбного рыцаря и его неунывающего
оруженосца. Один испанский издатель, между прочим, собрал их в отдельный том, и
чтение получилось отличное. Есть еще один роман, безусловно
значительный, хотя великим его без больших колебаний не назовешь,— это
«Кларисса» Сэмюэла Ричардсона. Он такой длинный, что
отпугивает всех, кроме самых упрямых читателей романов. Думаю, что я так и не
прочел бы его, не попадись он мне в сокращенном издании. Сокращение было
проделано так искусно, что у меня не осталось ощущения, будто что-либо пропало.
Почти все со
мной, я думаю, согласятся, что «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста —
величайший роман нашего века. Фанатичные поклонники Пруста, к
которым и я принадлежу, каждое его слово читают с интересом; когда-то, не в
меру увлекшись, я заявил, что пусть лучше меня уморит со скуки Пруст, чем
развлечет любой другой автор; но теперь, прочитав его в третий раз, я готов
признать, что не все части его одинаково ценны. Думаю, что будущее
перестанут интересовать эти длинные беспорядочные рассуждения, которые Пруст
писал под влиянием идей, модных в его дни, но теперь частью отброшенных, а
частью опошленных. Я думаю, что тогда станет яснее, чем сейчас, что он был
великим юмористом и что его способность лепить характеры, оригинальные
разнообразные и живые, ставит его на одну доску с Бальзаком, Диккенсом и
Толстым. Возможно, что когда-нибудь появится сокращенный вариант его
бесконечного труда, из которого будут выброшены те куски, какие время лишило
ценности, а останется только то, что касается самой сути романа, почему и
сохраняет долговременный интерес. Это все еще будет очень длинный роман, но
роман великолепный. Насколько я мог понять из немного усложненного рассказа в
замечательной книге Андре Моруа «В поисках Марселя Пруста», автор сперва собирался издать его в трех томах, примерно по 400
страниц в томе. Второй и третий тома уже были сданы в печать, когда разразилась
первая мировая война, и печатание было приостановлено. По состоянию здоровья
Пруст не мог служить в армии и использовал свободное время, которого у него
оказалось в избытке, чтобы добавить в третий том огромное количество материала.
«Многие из этих добавлений,— говорит Моруа,— психологические и философские
диссертации, в которых ум (что у него здесь, как я понимаю, означает самого
автора) комментирует поступки героев». И далее: «Из них можно бы составить
сборник эссе, как у Монтеня: о роли музыки, о новом в искусстве, о красоте
стиля, малом количестве человеческих типов, о чутье в медицине и проч.». Все
это верно: но прибавляют ли они ценности роману как таковому? Это, надо
полагать, зависит от того, как вы смотрите на главную функцию романной формы.
Здесь у разных
людей имеются разные взгляды. Г.-Дж. Уэллс написал интересное эссе, которое
озаглавил «Современный роман». «Сколько я понимаю,— пишет он,— это единственное
средство, с помощью которого мы можем обсуждать подавляющее большинство
проблем, возникающих в таком множестве на пути нашего социального развития.
Роману будущего предстоит стать социальным мерилом — способом понимания,
орудием самопознания, выставкой морали и биржей нравов, фабрикой обычаев,
критикой законов и институтов, социальных догматов и идей». «Мы займемся
вопросами политическими, религиозными и социальными». Уэллса раздражало
представление, будто роман — это возможность отдыха, и он категорически заявил,
что не может себя заставить смотреть на него как на вид искусства. Как ни странно,
его обижало, что его же романы называли пропагандой, «потому что мне кажется,
что слово пропаганда должно означать только определенное служение какой-то
организованной партии, церкви или доктрине». У этого слова, во всяком случае сейчас, значение более широкое: оно означает метод, с
помощью которого изустно и письменно, путем рекламы или постоянного повторения
человек старается убедить других, что его взгляды на то, что правильно или нет,
хорошо или дурно, справедливо или несправедливо,— что эти его взгляды верные и
должны быть приняты всеми, и согласно им должны поступать все до единого.
Главные романы Уэллса были задуманы с целью внедрить определенные доктрины и
принципы, а это и есть пропаганда.
И все это
упирается в вопрос: есть ли роман вид искусства или нет? Ибо цель искусства —
доставлять наслаждение. В этом согласны поэты, художники, философы. Но многих
эта истина шокирует, поскольку христианство учит их относиться к наслаждению с
опаской, как к ловушке для уловления бессмертной души. Более благоразумно
смотреть на наслаждение как на благо, однако помнить, что некоторые наслаждения
имеют коварные последствия и поэтому умнее их избегать. Широко распространено
мнение, будто наслаждение — всегда лишь чувственная категория, и это
естественно, поскольку чувственное наслаждение более ярко, нежели
интеллектуальное; но это и заблуждение, так как есть наслаждения не только
физические, но и душевные, может быть, не такие острые, но зато и не столь
преходящие. Оксфордский словарь среди значений слова «искусство» дает и такое: «Применение мастерства к предметам вкуса, таким, как поэзия,
музыка, танцы, драма, ораторство, литературное сочинительство и т. п.». Очень
хорошо, но этим дело не кончается: «Особенно в современном употреблении
— мастерство, выражающее себя в совершенстве отделки, в совершенстве
выполнения, как вещь в себе». Я думаю, что к этому стремится всякий романист,
но, как мы знаем, он этого никогда не достигает. Можно сказать, что роман — это
вид искусства, не самый, пожалуй, возвышенный, но все же вид искусства. Я
касался этого в лекциях, которые читал в разных местах, и выразить то, что в
них сказано, лучше, чем сделал тогда, не могу, поэтому и позволю себе привести
из них небольшие цитаты.
Я считаю, что
использовать роман как церковную кафедру или как трибуну — это злоупотребление
и что читатели, воображающие, что можно так легко приобрести знания, на
неправильном пути. Очень прискорбно, но знания можно приобрести только тяжелым
трудом. Куда как было бы славно, если б мы могли глотать порошок полезной
информации, подсластив его вареньем из беллетристики. Но правда в том, что
порошок, таким образом подслащенный, не обязательно
окажется полезным, ибо знания, которые сообщает романист, пристрастны, а значит
— ненадежны, и лучше не знать чего-то вовсе, нежели знать в искаженном виде.
Неизвестно, почему считается, что романист должен быть не только романистом.
Достаточно того, чтобы он был хорошим романистом. Он должен знать понемногу об
очень многом, но необязательно, а иногда и вредно ему быть специалистом в
какой-нибудь одной области. Ему не нужно съесть целую овцу, чтобы узнать вкус
баранины: достаточно съесть одну отбивную. А потом, применив свое воображение и
творческий талант, он дает вам вполне ясное представление об ирландском рагу;
но если он вслед за тем начнет развивать свои взгляды на овцеводство, на
торговлю шерстью и на политическую ситуацию в Австралии, то вряд ли разумно
будет принимать их безоговорочно.
Писатель —
весь на милости своего пристрастия. Этим объясняется и тема,
которую он выбирает, и персонажи, которых он выдумывает, и его отношение к ним.
Все, что он пишет, это выражение его личности, проявление его врожденных
инстинктов, его чувств и опыта. Как ни старается он быть объективным, он
остается рабом собственных особенностей. Как ни старается быть беспристрастным,
он берет чью-то сторону. Он жульничает. Познакомив вас в начале романа с
каким-нибудь персонажем, он заручился вашим интересом и вашим сочувствием к
нему. Генри Джеймс неоднократно подчеркивал, что романист должен
драматизировать. Это эффектный, но не особенно ясный способ сказать, что он
должен располагать свои факты так, чтобы захватить и удержать ваше внимание.
Если нужно, он пожертвует достоверностью и вероятностью в угоду тому эффекту,
которого хочет добиться. Совсем по-другому, как мы знаем, пишутся труды
научного или справочного характера. Цель писателя — не просвещать, а угождать.
II
Роман можно
написать в основном двумя способами. У каждого из них есть свои преимущества и свои
недостатки. Один способ — это писать от первого лица, а второй — с позиции
всеведения. В последнем случае автор может сказать вам все, что считает нужным,
без чего вы не уследите за сюжетом и не поймете действующих лиц. Он может
описать вам их чувства и мотивы изнутри. Если кто-то переходит улицу, автор
может сказать вам, почему он так поступает и что из этого выйдет. Он может
заняться одной группой персонажей и одним рядом событий, а потом отодвинуть их
в сторону, заняться другими событиями и другими людьми и тем
оживить померкший было интерес и, усложнив сюжет, создать впечатление
разнообразия и сложности жизни. Тут опасно, что одна группа персонажей может
оказаться настолько интереснее другой, что читатель (возьмем хрестоматийный
пример, это происходило в романе «Миддлмарч») может
подосадовать, когда ему предложат сосредоточить свое внимание на людях, до
которых ему нет никакого дела. Роман, написанный с позиции всеведения, рискует
стать громоздким, многословным и растянутым. Никто не делал этого лучше, чем
Толстой, но даже он не свободен от таких изъянов. Самый метод предъявляет
автору требования, которые он не всегда может выполнить. Он
вынужден рядиться в шкуру всех своих персонажей, чувствовать их чувства, думать
их думы, но и он может не все: он способен на это, только если в нем самом есть
что-то от созданного им характера. Когда этого нет, он видит его только
снаружи, а значит — персонаж теряет убедительность, которая заставляет читателя
в него поверить. Я полагаю, что Генри Джеймс, как всегда озабоченный формой
романа и хорошо понимая эти недостатки, изобрел то, что можно назвать подвидом
метода всеведения. Тут автор остается всеведущим, но всеведение его
сосредоточено на одном характере, и, поскольку характер этот небезгрешен,
всеведение неполноценно. Автор облекается во всеведение, когда пишет: «Он
увидел, что она улыбнулась», но не тогда, когда пишет: «Он увидел, как иронична
ее улыбка», ибо ирония — это нечто такое, что он приписывает ее улыбке, причем,
возможно, без всяких оснований. Польза от этого приема, как отлично понимал
Генри Джеймс, именно в том, что этот характер, Стретер
в «Послах» — самый главный, и история рассказана, и другие персонажи развернуты
через то, что этот Стретер видит, слышит, чувствует,
думает и предполагает. И автору поэтому не трудно
устоять против всего не идущего к делу. Конструкция его романа по необходимости
компактна. Кроме того, тот же прием создает в том, что он пишет видимость
достоверности. Поскольку вам предложили заинтересоваться в первую очередь этим
одним персонажем, вы незаметно для себя начинаете ему верить. Факты которые читателю должны стать известны, сообщаются ему
по мере того, как о них постепенно узнает рассказчик, шаг за шагом идет
выяснение того, что было темно, неясно и сбивало с толку. Так самый метод
придает роману что-то от загадочности детектива и того драматического свойства,
к которому Генри Джеймс так стремился. Однако опасность такой постепенности в
том, что читатель может оказаться более сообразительным, чем тот персонаж,
который эти факты разъясняет, и догадаться об ответах задолго до того, как это
запланировано у автора. Думаю, что никто не может прочесть «Послов», не
рассердившись на тупость Стретера. Он не видит того,
что у него перед глазами и что уже ясно всем, с кем он сталкивается. Это был
«секрет полишинеля», и то, что Стретер об этом не
догадался, указывает на какой-то изъян в самом методе. Принимать читателя за
большего идиота, чем он есть, небезопасно.
Поскольку
романы пишутся в основном с позиции всеведения, можно предположить, что
писатели нашли ее в общем более удовлетворительной для
решения своих трудностей; но рассказ от первого лица тоже имеет ряд
преимуществ. Как и метод, применяемый Генри Джеймсом, он прибавляет рассказу
достоверности и не дает ему удаляться от главного, потому что автор может
рассказать только о том, что сам видел, слышал или сделал. Использовать этот
метод почаще было бы полезно для наших великих
романистов девятнадцатого века, потому что отчасти из-за методов выпуска в
свет, а отчасти по их национальной склонности романы их нередко становятся
бесформенными и болтливыми. Еще одно преимущество рассказа от первого лица в
том, что он обеспечен вашим сочувствием к рассказчику. Вы можете не одобрять
его, но он принимает на себя все ваше внимание и уже этим заслуживает ваше
сочувствие. Однако и тут у метода есть недостаток: рассказчик,
когда он одновременно и герой, как в «Дэвиде Копперфилде»,
не может сообщить вам, не выходя из рамок приличия, что он хорош собой и
привлекателен; он может показаться тщеславным, когда повествует о своих
смехотворных подвигах, и глупым, когда не видит того, что всем ясно, то есть
что героиня любит его. Но есть и более серьезный недостаток, такой,
какого не преодолел ни один из авторов таких романов, и состоит он в том, что
герой-рассказчик, центральная фигура, кажется бледным по сравнению с людьми, с
которыми сводит его судьба. Я спрашивал себя, почему так получается, и могу
предложить только одно объяснение. Автор видит в герое себя,
значит, видит его изнутри, субъективно, и, рассказывая то, что видит, отдает
ему сомнения, слабости, колебания, которые испытывал сам, а другие персонажи он
видит снаружи, объективно, с помощью воображения или интуиции; и если
автор так же блестяще одарен, как, скажем, Диккенс, он видит их с драматической
рельефностью, с озорным чувством юмора, с наслаждением их странностями — они
стоят перед нами во весь рост, живые, заслоняя его автопортрет.
У романа,
написанного таким образом, есть вариант, одно время чрезвычайно популярный. Это
роман в письмах, причем каждое письмо, конечно, написано от первого лица, но
разными людьми. Преимущество этого метода — предельное правдоподобие. Читатель
готов был поверить, что это настоящие письма, написанные теми самыми людьми,
которым поручил это автор, и что попали они ему в руки потому, что кто-то выдал
тайну. Правдоподобие — это то, чего романист добивается
превыше всего, он хочет, чтобы вы поверили, что рассказанное им действительно
случилось, даже если это невероятно, как басни барона Мюнхгаузена, или
отвратительно, как «Замок» Кафки. Но у этого жанра были недостатки. Это
был сложный, обходной путь, и дело подвигалось неимоверно медленно. Письма
слишком часто бывали многословны и содержали не идущий
к делу материал. Читателям этот метод надоел, и он вымер. Он породил три книги,
которые можно числить среди литературных шедевров: «Клариссу», «Новую Элоизу» и «Опасные связи».
Но есть еще
один вариант романа, написанного от первого лица, и он, как мне кажется,
обходясь без изъянов этого метода, хорошо использует его достоинства. Пожалуй,
это самый удобный и действенный способ написать роман. Как применить его —
явствует из «Моби Дика» Германа
Мелвилла. В этом варианте автор рассказывает историю
сам, но он — не герой и историю рассказывает не свою. Он — один из персонажей,
более или менее тесно связанный с ее участниками. Его роль не определять
действие, но быть наперсником, наблюдателем при тех, кто в ней участвует.
Подобно хору в греческой трагедии, он размышляет об обстоятельствах, коих
явился свидетелем, он может скорбеть, может советовать, повлиять на исход
событий не в его силах. Он откровенно беседует с читателем, говорит ему о том,
что знает, на что надеется и чего боится, а также не скрывает, если зашел в
тупик. Нет нужды делать его глупым, чтобы он не выдал читателю то, что автор
желает придержать до конца, как получилось у Генри Джеймса со Стретером; напротив, он может быть умен и прозорлив
настолько, насколько сумел его таким сделать автор. Рассказчик и читатель
объединены общим интересом к действующим лицам книги, к их характерам, мотивам
и поведению, и рассказчик рождает у читателя такое же близкое знакомство с
вымышленными созданиями, какое имеет сам. Он добивается эффекта правдоподобия
столь же убедительно, как когда автор — герой романа собственной персоной. Он
может так построить своего заместителя, чтобы внушить вам симпатию к нему и
показать его в героическом свете, чего герой-рассказчик не может сделать, не
вызвав вашего протеста. Метод написания романа, содействующий сближению
читателя с персонажами и добавляющий правдоподобия,— ясно, что в пользу этого
метода много чего можно сказать.
Теперь я
рискну сказать, какими качествами, по-моему, должен обладать хороший роман. Он
должен иметь широко интересную тему, интересную не только для клики — будь то
критиков, профессоров, «жучков» на скачках, кондукторов автобусов или барменов,
а общечеловеческую, привлекающую всех и имеющую долговременный интерес.
Опрометчиво поступает писатель, который выбирает темы всего-навсего
злободневные. Когда эта тема улетучится, читать его будет так же невозможно,
как газету от прошлой недели. История, которую нам рассказывают, должна быть
связной и убедительной, должна иметь начало, середину и конец, и конец должен
естественно вытекать из начала. Эпизоды не должны быть невероятными, но они
должны не только двигать сюжет, но и вырастать из сюжета всей книги.
Вымышленные автором фигуры должны быть строго индивидуализированы, их поступки
должны вытекать из их характеров. Нельзя допускать, чтобы читатель говорил:
«Такой-то никогда бы так не поступил». Напротив, он должен быть вынужден
сказать: «Именно этого поведения я и ждал от
такого-то». Кроме того, хорошо, если персонажи интересны и сами по себе.
«Воспитание чувств» Флобера — роман, заслуживший похвалу многих отличных
критиков, но в герои он взял человека столь бледного и до того
невыразительного, вялого и пресного, что невозможно заинтересоваться тем, что
он делает и что с ним происходит. И поэтому читать эту
книгу трудно, несмотря на все ее достоинства. Мне, очевидно, следует объяснить,
почему я говорю, что персонажей следует индивидуализировать: бесполезно ждать
от писателя совсем новых характеров; его материал — человеческая природа, и
хотя люди бывают всевозможных сортов и видов, эпопеи пишутся уже столько
столетий, что мало шансов, что какой-то писатель создаст характер совершенно
новый. Окидывая взглядом всю художественную литературу мира, я нашел всего один
абсолютно оригинальный образ — Дон Кихота; да и то не удивился бы, узнав, что
какой-нибудь ученый критик сыскал и для него
отдаленного предка. Счастлив тот писатель, который может увидеть своих
персонажей, исходя из собственной индивидуальности, и, если его
индивидуальность достаточно необычна, придать им иллюзию оригинальности.
И если
поведение героев должно вытекать из характера, то же можно сказать о их речи. Светская красавица должна
говорить как светская красавица, проститутка — как проститутка, «жучок» на
скачках — как «жучок» на скачках, а стряпчий — как стряпчий. (Ошибка
Генри Джеймса и Мередита
безусловно в том, что их персонажи все без исключения говорят, как Генри Джеймс
и Мередит.) Диалог не может быть беспорядочным и не
должен служить автору поводом, чтобы подробно изложить свои взгляды: он должен
характеризовать говорящих и двигать сюжет.
Повествовательные куски должны быть живые, уместные и не длиннее, чем это
необходимо, чтобы сделать ясными и убедительными мотивы говорящих
и ситуации, в которой они оказались. Писать следует достаточно просто, чтобы не
затруднять грамотного читателя, а форма должна облегать содержание, как искусно
скроенный сапог облегает стройную ногу. И наконец,
роман должен быть занимателен. Я говорю об этом в последнюю очередь, но это —
главное достоинство, без него никакие другие достоинства не тянут. И чем более
интеллектуальную занимательность предлагает роман, тем он лучше.
У слова
«занимательность» много значений, одно из них — «то, что вас интересует или забавляет».
Обычная ошибка предполагать, что в этом смысле «забавляет» — самое главное. Не
меньше занимательности в «Грозовом перевале» или в «Братьях Карамазовых», чем в
«Тристраме Шенди» или в «Кандиде». Они занимают нас по-разному, но одинаково
закономерно. Конечно, писатель вправе браться за те вечные темы, которые
касаются всех — как существование бога, бессмертие души, смысл и ценность
жизни; хотя ему не мешает помнить мудрую поговорку доктора Джонсона, что на эти
темы уже нельзя сказать ничего нового, что было бы правильно, и ничего
правильного, что было бы ново. Писатель может надеяться заинтересовать читателя
тем, что хочет сказать об этих вещах, только если это неотъемлемая часть его
замысла, если это нужно для характеристики героев его романа и влияет на их
поведение, то есть приводит к поступкам, которые иначе просто бы не состоялись.
Но даже если
роман обладает всеми качествами, о которых я упомянул, а это немало, в самой
форме романа, как изъян в драгоценном камне, таится червоточина, из-за которой
достичь в нем совершенства невозможно. Вот почему безупречных романов нет.
Рассказ — это беллетристическое произведение, которое можно прочесть, смотря по
длине, за какое-то время от десяти минут до часа, и речь в нем идет о каком-то
четко определенном предмете, об инциденте или ряде тесно связанных друг с
другом инцидентов, духовных или материальных, и все это законченно. Ни добавить
к нему, ни отнять от него не должно быть возможно.
Здесь, мне кажется, совершенство достижимо, и не думаю, чтобы
оказалось трудно составить сборник рассказов, в которых оно достигнуто. Но
роман — это повествование какой угодно длины. Оно
может быть длиною с «Войну и мир», где рассказана длинная цепь событий и огромное количество действующих лиц действует в
течение долгого времени,— либо коротким, как «Кармен».
Чтобы придать ему правдоподобие, автор вынужден пересказать ряд фактов, которые
относятся к делу, но сами по себе неинтересны. Часте
события требуется разделить каким-то промежутком в
времени, и для равновесия автору приходится, плохо ли, хорошо ли, вводить
материал для его заполнения. Такие куски принято называть мостиками.
Большинство писателей с горя ступают на них и шагают по ним более или менее
ловко, но слишком вероятно, что, занимаясь этим, писатель становится
скучен, а поскольку он обладает повышенной чувствительностью, то неизбежно
пишет о моде дня, а когда эта мода кончается, оказывается, что написанное им
потеряло свою привлекательность. Вот вам пример. До девятнадцатого века
писатели уделяли мало внимания пейзажу или месту действия; все, что они хотели
о нем сказать, умещалось в нескольких словах. Но когда публику покорила
романтическая школа и пример Шатобриана, модным стало давать описания ради
самих описаний. Человек не мог спокойно пройти по улице в аптеку и купить
зубную щетку: автор должен был сообщить вам, как выглядели дома, мимо которых
он шел, и что продавалось в магазинах. Рассвет и заход солнца, звездная ночь,
безоблачное небо, горы в снежных шапках, темные леса — все было поводом для
бесконечных описаний. Многие из них были сами по себе прекрасны, но они не шли
к делу; лишь очень нескоро писатели поняли, что описание природы, пусть очень
поэтично увиденной и замечательно изображенной,— ни к чему, если в нем нет
необходимости, то есть если оно не помогает автору продолжить рассказ или
сообщить читателю нечто такое, что ему полагалось знать о людях, в нем
участвующих. Это — случайное несовершенство, но есть и другое — видимо, всегда
ему присущее. Поскольку роман — вещь довольно длинная, писание его занимает
время, редко когда недели, а обычно месяцы и даже годы. И неудивительно, если
воображение автора порой изменяет ему; тогда ему остается только положиться на
упрямое усердие и на общую свою компетентность. И если он сумеет удержать ваше
внимание такими средствами, это будет просто чудо.
В прошлом
читатели предпочитали количество качеству и желали, чтобы романы были длинные и
деньги не тратились бы зря; и автору часто приходилось нелегко: нужно было
сдать печатнику больше материала, чем того требовала задуманная им история.
Писатели придумали себе легкий выход. Они стали вставлять в роман рассказы,
бывало, что длиною и с небольшую повесть, не имевшие к его теме никакого
отношения или в лучшем случае пришитые к ней без малейшего правдоподобия. Никто
не проделывал этого так беспечно, как Сервантес в «Дон Кихоте». Эти вклейки
всегда рассматривались как клякса в его бессмертном творении, и теперь мы
воспринимаем их не иначе как с чувством досады. В свое время критики осуждали
его за это, и мы знаем, что во второй части романа он отказался от этой дурной
привычки и сделал то, что считается невозможным: написал продолжение
которое лучше своего предшественника; но это не помешало последующим писателям
(которые, несомненно, не читали этой критики) прибегать к столь удобному приему
— сдавать книгопродавцу количество материала, достаточное для заполнения тома,
который нетрудно продать. В девятнадцатом веке новые методы распространения
подвергли писателей новым соблазнам. Большим спросом стали пользоваться
ежемесячные журналы, уделявшие значительное место тому, что пренебрежительно
называли легкой литературой; и это дало писателям возможность представлять свою
работу публике с предложениями и не без выгоды для себя. Примерно в то же время
издатели нашли выгодным публиковать романы известных писателей ежемесячными
выпусками. Автор заключал договор на сдачу определенного количества материала на столько-то страниц. Эта система поощряла
их работать не спеша и не заботиться об экономии. Мы знаем, из их
собственных признаний, что время от времени авторы этих разорванных изданий,
даже лучшие из них, как Диккенс, Теккерей, Троллоп,
страдали от необходимости сдавать нужную порцию материала к определенному
сроку. Не диво, что они раздували свой текст искусственно! Не диво, что перегружали
его посторонними эпизодами! Когда я думаю, сколько препятствий на пути у
писателя, сколько ловушек ему приходится обходить, меня удивляет не то, что
даже лучшие романы несовершенны, а только то, что они не менее совершенны, чем
есть.
III
В свое время, надеясь пополнить свое образование, я прочел несколько книг о романе. Авторы их, как и Г.-Дж. Уэллс, не склонны смотреть на роман, как на вид отдыха. Если они в чем-нибудь единодушны, так это в том, что сюжет имеет мало значения. Более того, они склонны видеть в нем помеху для способности читателя заниматься тем, что, по их мнению, составляет самый важный элемент романа; им как будто и в голову не приходило, что сюжет, самая фабула — это спасательная веревка, которую автор бросает читателю, чтобы удерживать его интерес. Они считают, что рассказывать историю ради нее самой — это второстепенный вид литературы.
Сие мне
кажется странным, потому что желание слушать истории коренится в человеке так
же глубоко, как чувство собственности. С самых давних исторических времен люди
собирались у костров или сходились кучками на рыночной площади, чтобы
послушать, как что-то рассказывают. Что желание это не ослабело и сейчас, видно
из поразительной популярности детективов в наше время. Но остается фактом, что
назвать писателя всего лишь рассказчиком историй — значит отмахнуться от него с
презрением. Я рискую утверждать, что таких созданий вовсе нет на свете.
Событиями, какие он выбирает, характерами, какие вводит, и своим отношением к
ним автор предлагает нам свою критику жизни. Она может быть не очень
оригинальной и не очень глубокой, но она налицо; и
следовательно, хотя писатель, может быть, и не знает этого, он — моралист,
пусть и весьма скромный. Но мораль, в отличие от математики, не точная наука.
Мораль не может быть нерушимой, ибо занимается поведением людей, а люди, как мы
знаем, тщеславны, переменчивы и не уверены в себе.
Мы живем в
беспокойном мире, и дело писателя несомненно в том,
чтобы им заниматься. Будущее темно. Наша свобода под угрозой. Нас раздирают
тревоги, страхи, разочарования. Ценности, так долго остававшиеся непреложными,
теперь кажутся сомнительными. Но это — серьезные вопросы, и от писателя не
ускользнуло, что читатели могут найти роман, посвященный им, немного тягостным.
В наше время изобретением противозачаточных средств уже обесценена высокая
ценность, некогда придававшаяся целомудрию. Писатели не преминули заметить
разницу, которую это внесло в отношения между полами, и поэтому они, едва
почувствовав, что для поддержания слабеющего интереса читателя нужно что-то
предпринять, заставляют своих персонажей совокупляться. Я не уверен, что это —
правильный путь. О половых отношениях лорд Честерфилд сказал, что удовольствие
это быстротечное, поза нелепая, а расход окаянный. Если бы он дожил до наших дней
и читал нашу литератур он мог бы добавить, что этому
акту присуще однообразие, почему и печатные отчеты о нем чрезвычайно скучны.
В наше время
наблюдается тенденция придавать характеристике больше значения, чем фабуле, и,
конечно, характеристика — это очень важно. Ведь если вы не познакомились с
персонажами романа близко и, значит, не можете им сочувствовать, вас едва ли
заинтересует, что с ними происходит. Но сосредоточиться на характерах, а не на
том, что с ними происходит,— это значит тоже написать роман, каких немало.
Чисто фабульные романы в которых характеристики небрежны или банальны, имеют
такое же право на существование, как и другие В самом
деле, так написаны некоторые очень хорошие романы, например «Жиль Блаз» или «Граф Монте-Кристо». С Шехеразады живо сняли бы голову, если бы она задерживалась
на характеристиках своих персонажей а не на
приключениях, которые с ними случались,
В следующих
главах я каждый раз останавливался на жизни и характере автора, о котором пишу.
Я делал это отчасти для своего удовольствия, но отчасти и ради читателя: если
знаешь, что за человек был твой автор, это помогает понять и оценить его
произведения. Когда мы знаем кое-что о Флобере, мы убеждаемся, что этим
объясняется много такого, что сбивало нас с толку в «Госпоже Бовари»; а узнавание того немногого, что известно об Эмилии Бронте, прибавляет щемящей
прелести ее странной и удивительной книге. Сам я, как романист, писал эти
очерки с моей собственной точки зрения. Тут тоже есть опасность: писатель
склонен одобрять то, что делает сам, и судить о чужих произведениях будет по
тому, насколько близки они его практике. Чтобы полностью отдать должное
работам, которым он лично не сочувствует, ему нужна бесстрастная честность,
широта взглядов, которой лишь редко наделены члены нашего легковозбудимого
племени. А с другой стороны, критик, который сам не творит,
будет мало знать о технике романа, и поэтому в его критике будут либо его
личные впечатления, которые вполне могут оказаться не самыми ценными, либо
(если он, как Десмонд Мак-Карти,
не только литератор, но и бывалый человек) он выскажет суждение, основанное на
твердых правилах, которым предлагается следовать, чтобы заслужить его
одобрение. Вот и получается сапожник, который шьет обувь только двух
размеров, а если ни тот ни другой не по ноге — можете
бегать босиком, ему-то все едино.
Очерки, вошедшие в этот том, были написаны прежде всего с целью побудить читателей прочесть романы, о которых здесь идет речь; но чтобы не портить им удовольствия, мне казалось, что пересказывать нужно как можно меньше. Это мешало обсудить книгу достаточно подробно. Переписывая их, я исходил из предположения, что читатель уже знает роман, о котором я пишу, и поэтому неважно, если я открою ему секреты, которые автор по вполне понятным причинам решил открыть ему только в конце. Я без колебаний указал в каждом романе не только достоинства, которые в нем вижу, но и недостатки, ибо слабой услугой читателю оказывается огульная похвала, порой изливаемая на произведение, заслуженно считающееся классическим. Он начинает читать и убеждается, что такой-то мотив неубедителен, такой-то характер нереален, такой-то эпизод не идет к делу, а такое-то описание скучно. Если он нетерпеливого нрава, он закричит, что критики, уверявшие его, что он читает шедевр,— сплошные дураки; а если скромен, будет ругать себя и думать, что это ему не по зубам; если же он, напротив, упрям и упорен, то будет читать дальше, хотя и без радости. В этом смысле каждый читатель для себя — наилучший критик, потому что только он знает, что его радует, а что нет. Но читать роман нужно именно с радостью. Если радости при этом читатель не получает, то для него этот роман ценности не имеет. Однако писатель, мне думается, вправе заявить, что вы не отдаете ему должного, если не согласны, что он вправе чего-то требовать и от своих читателей. Он вправе требовать, чтобы они проявляли готовность прочесть роман в триста или четыреста страниц; что у них не хватило воображения заинтересоваться жизнью, радостями и горестями, испытаниями, опасностями и приключениями вымышленных им героев; если читатель не способен дать что-то от себя, он не получит от романа то лучшее, что роман может дать; а если он на это не способен, пусть вообще его не читает. Читать художественную литературу никто не обязан.
I
Писать о Генри
Филдинге как о человеке трудно потому, что о нем очень мало известно. Артур Мерфи, который опубликовал его
краткую биографию как вступление к сборнику его сочинений в 1762 году, всего через
восемь лет после его смерти, если и был с ним лично знаком, так только в его
последние годы, а материала у него было так мало, что с целью как-то заполнить
80 страниц своего эссе он пускается в длинные, скучные отступления.
Фактов он почти не приводит, а позднейшие исследования показали, что приведены
они порой неточно. Последним о Филдинге серьезно писал
Хоумз Дадден, ректор
колледжа Пемброк. Два толстых тома его труда — это
памятник старательности и трудолюбию. Он живо обрисовал политическую обстановку
того времени и яркими штрихами изложил плачевную авантюру Молодого претендента
в 1745 году, тем добавив красок, глубины и основательности пестрой карьере
своего героя. Кажется, нет ничего такого, что можно бы сказать о Генри Филдинге
и чего уважаемый ректор колледжа Пемброк не сказал
бы.
Филдинг был
отпрыском старинного дворянского рода. Его отец, армейский офицер,
дослужившийся до генерала, был третьим сыном Джона Филдинга, каноника Солсберийского собора, а тот был пятым сыном графа Десмонда. Десмонды были младшей
ветвью Денби, тешившей себя мыслью, что произошли от
Габсбургов. Гиббон, тот самый Гиббон, что написал «Упадок и разрушение», сказал
в своей автобиографии: «Потомки Карла V могут отрекаться от своих английских
родичей, но романтика «Тома Джонса», этой упоительной картины человеческих
нравов, переживет Эскуриал и императорский герб австрийской династии». Это —
удачнейшая фраза, и очень жаль, что притязания благородных лордов на поверку
оказались беспочвенными. Они писали свою фамилию «Фелдинг»,
а я где-то читал, что тогдашний граф спросил однажды Филдинга, как это могло
случиться, на что получил ответ: «Могу предположить одно, милорд, что причина
простая: моя ветвь нашей семьи научилась писать грамотно раньше, нежели ваша».
Отец Филдинга
пошел в армию и служил в войсках Мальборо «с великой
храбростью и доброй славой». Он женился на Саре, дочери сэра Генри Гулда, судьи в суде Королевской скамьи; и в его поместье Шарпем-Парк близ Гластонбери в
1707 году и родился наш автор. Спустя три года Филдинги, у которых к тому
времени родились и две дочери, переехали в Ист-Стур в
Дорсетшире, и там, в доме, который судья завещал
дочери, родились еще три девочки и один мальчик. Миссис Филдинг умерла в 1718
году, а Генри в следующем году отбыл в Итон. Здесь у него завязалась дружба с
несколькими достойными юношами, и если он, вопреки утверждению Артура Мерфи, не покинул Итон «с отличным знанием древнегреческих
авторов и вполне овладев латинскими классиками», то
безусловно полюбил заниматься классической литературой. Много позже, больной и
без денег, он наслаждался, читая «Утешение» Цицерона, а
садясь на корабль, увозивший его, умирающего, в Лиссабон, взял с собой томик
Платона.
После Итона он
не отправился ни в один из университетов, но прожил некоторое время в Солсбери,
у своей бабки леди Гулд, чей муж-судья к тому времени
умер. Там, как сообщает д-р Дадден, он читал кое-что
из юридической литературы и множество разных книг. Внешне Филдинг был молодец
хоть куда — рост шесть с лишним футов, сильный, подвижный, с глубоко сидящими
темными глазами, римским носом, короткой верхней губой, кривящейся в
иронической усмешке, и упрямым, выдающимся вперед подбородком. Волосы у него
были темные, вьющиеся, зубы белые, ровные. В 18 лет уже можно было указать,
каков он будет. Одно время он жил в Лайм-иджисе с
доверенным слугой, готовым «поколотить, покалечить или убить» ради своего
господина, и здесь он влюбился в мисс Сару Эндрюс,
чье внушительное приданное хорошо дополняло ее красоту, и составил план, как
увезти ее – если потребуется и силой — и жениться на ней. План его был раскрыт,
и девицу поспешили услать от греха подальше и выдать за более подходящего
кандидата. Сколько известно, следующие два или три года он прожил в Лондоне на
деньги бабки, предаваясь столичным утехам прилежно, как всякий молодой человек
со связями, чья внешность и манеры тому содействуют В
1728 году, стараниями его кузины леди Мэри Уортли-Монтегю
и с помощью очаровательной, но не сверхцеломудренной
актрисы Энн Олдфилд, одну
из пьес Филдинга поставил Колли Сиббер в Друри-Лейн. Называлась она «Любовь в нескольких масках» и
прошла четыре раза. Вскоре после этого он поступил в Лейденский университет и отец положил ему на ученье двести фунтов в
год. Но затем отец женился вторично и либо не мог, либо не захотел платить ему
обещанное пособие, и примерно через год Филдинг был вынужден возвратиться в
Англию. Дела его были так плохи, что ему, как он выразился с присущим ему
легкомыслием, оставался единственный выбор: стать либо наемным писакой, либо наемным кучером.
Остин Добсон, автор его биографии
в серии «Английские литераторы», говорит, что как по врожденным склонностям,
так и по обстоятельствам жизни путь его вел на сцену. У него был боевой дух,
юмор, острая наблюдательность,— все, необходимое драматургу, а сверх того
изобретательность и чутье конструкции. «Врожденные склонности», о которых
говорит Остин Добсон,
означают, очень возможно, что был у него и талант перевоплощения, без которого
драматургу тоже трудно обойтись, а писание пьес стало для него легким способом
быстро заработать немного денег. Что касается «жизненных обстоятельств» — это
деликатный способ выразить ту мысль, что он был хорош собой, мужчина с головы
до пят, и пленил воображение популярной актрисы.
Угодить премьерше — это во все времена был для молодого драматурга
лучший способ увидеть свою пьесу на сцене. От 1729 до 1737 года Филдинг сочинил
или переделал 26 пьес, из которых три встретили восторженный прием, а одна даже
рассмешила Свифта, который сказал, что, сколько помнит, смеялся в театре всего два
раза. С чистой комедией дело у Филдинга как будто не
ладилось, самые большие успехи ждали его в жанре, который, сколько мне
известно, он сам и изобрел — в представлениях, включающих много танцев и песен,
короткие злободневные скетчи, пародии, намеки на известных лиц, короче — нечто
весьма похожее на ревю, столь популярное в наши дни. По выражению Артура
Мерфи, фарсы Филдинга сочинялись за два или три утра,
«с такой легкостью он их писал». Д-р Даден считает это
преувеличением. Я с ним не согласен. Некоторые из этих пьес были очень
короткие, и я сам слышал о легких комедиях, которые писались за один уик-энд,
что вовсе не пошло им в ущерб. Последние две пьесы, написанные Филдингом, были
направлены против политической коррупции его времени, и критика его была достаточно
действенной, чтобы заставить министерство провести закон о цензуре, обязывающий
хозяина театра получать на постановку всякой пьесы разрешение лорда-камергера.
Этот закон до сих пор отравляет жизнь английским драматургам. Позже Филдинг
лишь изредка писал для сцены, а если и писал, то, надо полагать, потому, что с
деньгами приходилось особенно туго.
Я не хочу
притворяться, что читал его пьесы, но я их просматривал, кое-где прочитал
сцену, и диалог показался мне естественным и бойким. Самый забавный кусочек,
который мне запомнился,— в описании одной из участниц спектакля, список которых
Филдинг, как тогда было принято, дает перед текстом в перечне действующих лиц
«Мальчик-с-пальчик Великого»: «...женщина, совершенно безгрешная, если не
считать, что немного увлекается выпивкой».
Рассуждать о
пьесах Филдинга принято немного свысока, и никто бы не стал их вспоминать, если
б их написал не автор «Тома Джонса». Им безусловно
недостает той литературной отделки, какая есть, например, в пьесах Конгрива и какую хотел бы найти в них критик, читающий их у
себя в библиотеке двести лет спустя. Но пьесы пишутся не для чтения, а для
постановки на сцене, и хотя литературная отделка никогда не мешает, не она
делает их хорошими; а может (что часто и случается) сделать их менее
сценичными. Те достоинства, что были в пьесах Филдинга, они теперь утеряли, ибо
драма в большой мере зависит от злободневности, а потому эфемерна — почти так,
как газета; но какое-то достоинство в них несомненно
было, ибо ни желание молодого человека писать пьесы, ни нажим любимицы-актрисы
не заставит руководителей театра ставить одну пьесу за другой, если они не
нравятся публике. Публика в этом деле высший судья. Если руководитель театра не
разбирается в ее вкусах, он обанкротится. Пьесы Филдинга обладали хотя бы тем
достоинством, что публика любила их смотреть. «Мальчик-с-пальчик Великий» шел «свыше сорока вечеров», а «Пасквин»
60 вечеров, как в свое время прошла «Опера нищего». Сам он относился к публике
без особого почтения. «Когда он брался написать пьесу или фарс,— говорит Мерфи,— многие из ныне живущих его друзей еще помнят, как
он не слишком рано уходил домой из таверны, а наутро приносил актерам сцену,
написанную на бумаге, в которую до этого заворачивал табак, свое любимое
зелье». Во время репетиций комедии под названием «День свадьбы» Гаррик, игравший в ней, возражал против одной сцены и
советовал Филдингу изъять ее. «Нет, черт возьми,— сказал Филдинг,— если сцена
нехороша, публика сама это почувствует». Сцену сыграли, публика шумно выразила свое
неодобрение, и Гаррик удалился в артистическое фойе,
где автор сидел, похваливая себя за талант и угощаясь бутылкой шампанского. Он
успел выпить уже много и, подмигнув актеру, вопросил: «Что там случилось, Гаррик? Почему они свистят?»
— Да шла та
сцена, которую я просил вас убрать. Я знал, что она не годится, а они так меня
запугали, что я теперь за весь вечер не приду в себя.
— Эх, черт
возьми,— сказал автор,— значит, все-таки, почувствовали?
Рассказал эту
историю Артур Мерфи, и я, признаться, не очень-то в
нее верю. Я был знаком и имел дело с актерами-постановщиками (таким был и Гаррик), и мне очень не верится, что он согласился бы
играть в сцене, которая, по его мнению, погубила бы весь спектакль; но такой
анекдот не был бы выдуман, если б не был правдоподобен. Он хотя бы показывает,
как смотрели на Филдинга его друзья и собутыльники.
На том, что в
карьере Филдинга пьесы были не более чем проходным эпизодом, я задержался
потому, что считаю это важным в его развитии как прозаика. Немало видных
прозаиков пробовали свои силы в драматургии, но не припомню ни одного, кто
достиг бы в этом успеха. Дело в том, что техника тут очень разная, и твое
умение написать роман не поможет, если ты задумал написать пьесу. У прозаика в
распоряжении все время, какое ему нужно, чтобы разработать тему; он может
описывать своих персонажей так подробно, как хочет, показывать читателям их
поведение, объяснять их мотивы; если он ловок, может
невероятное представить достоверным, если обладает даром повествования — может
постепенно подвести к кульминации, какая после долгой подготовки покажется
более эффектной (замечательный пример этого — письмо Клариссы, в котором она
сообщает, как была соблазнена); ему не нужно описывать действие, он может
заставить действующих лиц объясняться в диалогах на любом количестве страниц.
А пьеса целиком зависит от действия, причем не от таких грубых ситуаций, как
когда человек падает в пропасть или его сбивает с ног омнибус: подать стакан
воды — тоже поступок, и может оказаться в высшей степени драматичным. Внимание
публики очень неустойчиво, его нужно удерживать непрерывной сменой мелких
эпизодов, все время должно происходить что-то новое; тему нужно предложить с
самого начала, и развитие ее должно следовать по определенной линии, без
отклонений в не относящиеся к делу боковые тропинки; диалог
должен быть живым и острым и составлен так, чтобы слушающему, желающему уловить
его суть, не нужно было то и дело помолчать и подумать; в персонажах не должно
быть противоречий, каждый из них должен легко улавливаться и глазом и
пониманием, и самая сложность его должна быть правдоподобной. В пьесе
недопустимы незаконченные сюжетные линии, даже в мелочах, основа должна быть
крепкой и структура прочной.
Когда
драматург приобрел качества, необходимые, на мой взгляд, для написания пьесы,
которую публика высидит с удовольствием, и начинает писать романы, он
оказывается в выигрышном положении. Он научился быть кратким,
понял ценность быстрого развития сюжета, научил своих персонажей выражать себя
в словах и поступках, не прибегая к помощи описаний, и когда приступает к
работе над большим полотном, которое допускает роман, может не только
использовать преимущества, присущие романной форме: драматургическая тренировка
позволила ему также сделать свой роман живым и динамичным. Это
превосходные качества, а именно их недостаток наблюдается у очень хороших романистов,
каковы бы ни были их другие заслуги.
Годы,
посвященные Филдингом писанию пьес, я не могу рассматривать как время,
потраченное зря. Мне кажется, что они, напротив, послужили ему ценным опытом,
когда он стал писать романы. Литературная отделка им не вредит, но не она
делает пьесу хорошей; она может (часто так и бывает) сделать ее менее
сценичной.
В 1734 году
Филдинг женился на Шарлотте Крейдок.
Она была одной из двух дочерей вдовы, жившей в Солсбери, и о ней известно
только, что она была прекрасна и очаровательна. Миссис Крейдок,
женщина суетная и решительная, видимо, не одобряла ухаживания Филдинга за ее
дочерью, и едва ли можно ее за это осуждать, поскольку его средства к
существованию были весьма неопределенны, а связь с театром не могла внушать
доверие осторожной матери. Как бы там ни было, влюбленные сбежали, и хотя
миссис Крейдок пустилась в погоню, она не успела
догнать их вовремя, чтобы приостановить венчание. Филдинг описал Шарлотту, как Софью в «Томе Джонсе», и еще раз — как Амелию в одноименном романе, так что читатель этих книг
может очень ясно представить себе, какой она была в глазах своего возлюбленного
и мужа. Через год миссис Крейдок умерла и оставила Шарлотте
Когда закон о
театральной цензуре вступил в силу и покончил с этой деятельностью, у него была жена и двое детей и почти не было денег, чтобы
содержать их. Чем-то нужно было зарабатывать на хлеб. Ему был 31 год. Он
вступил в Средний Темпл, и хотя «так случилось,— говорит Артур Мерфи,— что его давнишний вкус к удовольствиям временами
возвращался к нему и в согласии с его природной живостью вовлекал его в
греховные радости столичной жизни», занимался он усердно и со временем был
допущен к адвокатской практике.
Он был готов
заниматься новой профессией вполне прилежно, но работы почему-то получал мало;
очень возможно, что видные юристы относились с подозрением к человеку, имевшему
репутацию автора легких комедии и политических сатир. К тому же уже почти три
года, как участились приступы подагры, не дававшие ему регулярно бывать в суде.
Чтобы не оставаться без денег, пришлось снова браться за перо и писать для
журналов. Тут у него, между прочим, хватило времени, чтобы написать свой первый
роман «Джозеф Эндрюс». Через два года умерла его
жена. Он остался один, вне себя от горя. Леди Луиза Стюарт записала: «Он любил
ее страстно, и она отвечала ему взаимностью, но жизнь у них была несчастливая,
потому что они почти всегда были до противности бедны и лишь изредка ощущали
покой и безопасность. Всем известно, до чего он был неосмотрителен, — если у
него заводилось два десятка фунтов, ничто не могло помешать
ему раздарить их, а не подумать о завтрашнем дне. Иногда они жили в
приличных квартирах, даже с комфортом, иногда — в жалкой мансарде без всяких
удобств, не говоря уже о местах предварительного заключения и о тайных жилищах,
где его иногда отыскивали. Упрямая веселость помогала ему все это преодолеть,
ей же более тонкая конституция мешала выдерживать заботы и тревогу и подорвала
ее здоровье. Она стала чахнуть, схватила горячку и умерла у него на руках». Все
это звучит правдоподобно и отчасти подтверждается романом «Амелия».
Мы знаем, что романисты, как правило, используют любое собственное переживание,
и Филдинг, когда создавал Билла Бута, не только рисовал автопортрет и портрет
своей жены в роли Амелии, но использовал ряд эпизодов
из собственной жизни. Через четыре года после смерти жены он женился на ее
служанке Мэри Дэниел, она тогда была на третьем
месяце беременности. Это шокировало его друзей, его сестра, жившая с ним после
смерти Шарлотты, покинула его дом, а кузина его, леди
Мэри Уортли-Монтегю, автор знаменитых писем,
подивилась с надменным презрением, как он может «вкушать блаженство со своею
кухаркой»; но она, не обладая внешней прелестью, была чудесным созданием, и он
всегда отзывался о ней с чувством привязанности и уважения, Это была очень
порядочная женщина, она нежно о нем заботилась, а в заботе он нуждался, была
хорошей женой и хорошей матерью. Она подарила ему двух сыновей и дочку.
Когда Филдинг
еще только пробивался в драматургию, он пошел на поклон к сэру Роберту Уолполу, в то время всесильному; но хотя он посвятил ему, с
избытком комплиментов, свою пьесу «Современный муж», неблагодарный министр, как
видно, не пожелал ничего для него сделать. Тогда он решил, что полезнее ему
будет партия противников Уолпола, и попытал счастья у
лорда Честерфилда, одного из ее лидеров. Цитирую д-ра Даддена:
«Трудно было бы яснее намекнуть, что он предлагает свой ум и юмор в
распоряжение оппозиции, если там готовы и принять и пустить в дело». Со
временем они так и поступили, и Филдингу было предложено редактировать журнал,
основанный с целью высмеивать сэра Роберта и его министров. В 1748 году Уолпол сошел со сцены, и после короткой интерлюдии
возвысился Генри Пелгам. Теперь оказалась у власти
партия, на которую работал Филдинг и несколько лет он редактировал и снабжал
материалом газеты и журналы, поддерживавшие правительство. Естественно, он ждал
благодарности за свои услуги. Среди друзей, которых он завел в Итоне и чью
дружбу сохранил, был Джордж Литлтон, член выдающегося
(и по сей день) политического семейства и щедрый покровитель литературы. Когда Пелгам был премьером, Литлтон
стал министром финансов, и в 1748 году с его помощью Филдинг был назначен
мировым судьей по Вестминстеру. Вскоре, чтобы он мог выполнять свои обязанности
с более заметным результатом, юрисдикция его была распространена и на Мидлсекс, и он поселился со своей семьей в официальной
резиденции на Боу-стрит. Работать на новом посту ему
помогло юридическое образование, знание жизни и природные способности. Филдинг
сам рассказывает, что до его назначения этот пост приносил до
Здоровье Филдинга к тому времени сильно сдало. Участились приступы подагры, ему приходилось уезжать на поправку то в Бат, то в свой домик возле Лондона. Однако писать он не переставал. Он писал памфлеты о своей должности; один из них, «Расследование причин недавнего роста грабежей», способствовал, как говорят, проведению знаменитого закона о джине; и написал «Амелию». Здоровье его становилось все хуже, и в 1754 году, разогнав «шайку злодеев и головорезов», державших в страхе весь Лондон, он передал свою должность единокровному брату Джону Филдингу. Единенным шансом уцелеть представлялось — поискать климат получше, чем в Англии, и в июне того же 1754 года он отплыл от берегов своей родины в Лиссабон на «Королеве Португалии», капитан Ричард Бил. Прибыл он туда в августе и через два месяца умер. Ему было 47 лет.
II
Когда я думаю
о жизни Филдинга, такой, какой я кратко описал ее по скудным материалам,
которыми располагаю, меня охватывает своеобразное чувство. Это был настоящий
мужчина. Читая его романы — а мало кто из писателей вложил в свои книги больше
себя, чем он — проникаешься к нему симпатией, как к человеку, с которым был
близок много лет. В нем есть что-то очень современное.
Есть один тип англичанина, который до последнего времени был широко известен.
Его можно было встретить в Лондоне, в Ньюмаркете, в Лестершире в сезон травли лисицы, в Каузе
в августе, в Каннах или Монте-Карло посреди зимы. Он джентльмен, у него
отличные манеры. У него приятная внешность, приятный тон, с ним чувствуешь себя
легко. Он не так чтобы особенно культурен, но к таким людям терпим. Любит
женщин, бывает вызван в суд как соответчик. Он не трудится в поте лица, но и не
видит в этом необходимости. У него вполне приличный доход, и денег он не
жалеет. Если начинается война, он идет в армию, и доблесть его у всех на устах.
Он абсолютно никому не вредит и всем нравится. Годы идут, молодость кончается,
он уже не так обеспечен, и жизнь уже не так легка. От охоты на лису пришлось
отказаться, но в гольф он играет прекрасно, и в карточной комнате вашего клуба
всегда приятно его увидеть. Он женится на давнишней своей пассии, вдове с
деньгами, уже в пожилых годах и, остепенившись, превращается в прекрасного
мужа. В нынешнем мире для него нет места, и через несколько лет весь этот тип
окажется вымершим. Вот таким, мне представляется, был Филдинг. Но ему достался
великий дар, позволивший ему стать замечательным писателем, и работать он умел,
стоило захотеть. Он любил бутылку и не отказывался от женщин. Когда говорят о
добродетельности, обычно имеется в Вилу секс, но целомудрие — это лишь малая
доля добродетели, и, пожалуй, не главная. Филдинг знал сильные страсти и
отдавался им без колебаний. Он умел любить нежно. В семье коренится любовь, а
не привязанность, та — совсем иное дело; но половое влечение может существовать
и без любви. Отрицать это можно только из ханжества либо по незнанию. Половое
влечение — это животный инстинкт, в нем нет ничего более постыдного, чем в
жажде или в голоде, и так же мало причин не удовлетворять его. Если считать
Филдинга распутным оттого, что он предавался, может быть без достаточного
разбора, радостям секса, во всяком случае он не
превосходил в этом большинство мужчин. Как большинство из нас, он жалел о своих
грехах (если то были грехи), но при первом удобном случае совершал их снова. У
него была горячая кровь, но доброе сердце, он был великодушен и, в продажную
эпоху, честен; ласковый муж и отец, храбрый, правдивый и хороший друг для своих
друзей, которые оставались ему верны до его последнего
вздоха. Терпимый к чужим грехам, он ненавидел грубость и двоедушие. Успех не
кружил ему голову, и с помощью бутылки шампанского и жареной куропатки он
стойко сносил невзгоды. Он принимал жизнь и все, что она ему предлагала, с
душевной бодростью и добрым юмором, и наслаждался ею сполна. Что
и говорить, он был очень похож на своего Тома Джонса и отчасти похож на своего
Билла Бута. Мужчина как мужчина.
Я должен,
однако, сообщить читателям, что нарисованный мною портрет Генри Филдинга вовсе
не совпадает с портретом, который ректор Пемброка
оставил в своем монументальном труде (я уже часто ссылался на него и почерпнул
там столько полезной информации). «До недавнего времени,— пишет он,— в
общественном воображении Филдинг был человеком блистательного таланта,
наделенный тем, что называют «добрым сердцем», и многими приятными свойствами,
но рассеянный и безответственный, повинный в прискорбных безумствах и не
свободный даже от более серьезных пороков». И сделал все, что мог, чтобы
убедить своих читателей, что Филдинг был жертвой грубейшей клеветы. Но этот
портрет, который д-р Дадден пытается оспорить, и
бытовал при жизни Филдинга. Такого мнения были о нем люди, хорошо его знавшие. Правда, его свирепо ругали политические и литературные враги, и
очень возможно, что обвинения, которые на него возводили, были преувеличенные,
но обвинения, которые должны человеку повредить, должны быть правдоподобны:
так, например, покойный Стаффорд Криппс
имел много злейших врагов, которым больше всего хотелось закидать его грязью.
Они называли его флюгером, изменником своему классу, но им в голову не пришло
бы сказать, что он был развратник и пьяница, поскольку
все знали, что он держался строгих моральных правил и был агрессивно воздержан.
Они этим только выставили бы на посмешище самих себя. Так и легенды, которые
создаются вокруг знаменитого человека, может быть, и не соответствуют
действительности, но никто бы в них не поверил, не будь они похожи на правду.
Артур Мерфи рассказал характерный анекдот: чтобы
расплатиться со сборщиком налогов, Филдинг попросил своего издателя Эндрю
Миллера выдать ему аванс и, уходя домой с этими
деньгами, встретил приятеля, у которого дела обстояли еще хуже; он отдал ему
деньги, а когда сборщик налогов явился, велел ему передать: «Дружба попросила
денег и получила, а сборщик пусть зайдет в другой раз».
Д-р Дадден утверждает, что правды в этом анекдоте быть не
может; а я говорю: раз он был выдуман, значит, он правдоподобен. Филдинга обвиняли в расточительности, вероятно, за дело: она
согласовывалась с его беспечностью, горячностью, приятельством и безразличием к
деньгам; он часто бывал в долгах, и, вероятно, его преследовали «кредиторы и
бейлифы»; можно не сомневаться, что, отчаявшись добыть денег, он обращался за
помощью к друзьям, и ему помогали. Так же поступал благородный Эдмунд Бёрк. Как драматург
Филдинг годами вращался в театральных кругах, а театр ни в одной стране ни в прошлом, ни в наши дни не рассматривался как
подходящее место для обучения молодежи строгой выдержке. Энн
Колдфилд, благодаря которой была поставлена первая из
пьес Филдинга, была похоронена в Вестминстерском аббатстве; но поскольку ее содержали два джентльмена и у нее было двое
незаконнорожденных детей, в просьбе почтить ее памятником было отказано.
Странно было бы, если б она не одарила своими милостями красивого юношу, каким
был тогда Филдинг, а поскольку он был нищим, не было ничего удивительного, что
она помогла ему из тех сумм, которые получала от своих покровителей. Возможно,
согласилась на это его нищета, а не его воля. Если в молодости он бегал за
юбками, то в этом он не отличался от большинства молодых людей своего времени (и
нашего тоже), имевших его возможности и преимущества, и
без всякого сомнения он часто проводил ночь, «напившись в таверне». Что бы ни
утверждали философы, здравый смысл убежден, что мораль для молодости и для
зрелости разная, и разная в зависимости от положения в обществе. Для доктора
богословия было бы весьма предосудительно заниматься откровенным блудом, а для
человека молодого — вполне естественно; так же как для ректора колледжа было бы
непростительно напиваться в стельку, а от студента этого порой ожидаешь, и даже
не тянет его отругать.
Враги Филдинга
обвиняли его как политического наемника. Тоже за дело. Он был готов отдать свои
дарования сэру Роберту Уолполу, а
убедившись, что тот в них не нуждается, с такой же готовностью предложил их в
помощь его врагам. Никаких принципиальных жертв это не требовало, поскольку в
то время одно-единственное различие между правительством и оппозицией состояло
в том, что правительство пользовалось выгодами своего положения, а оппозиция —
нет. Коррупция была повсеместной, и важные лорды так же охотно меняли позицию,
когда это было им выгодно, как Филдинг, когда для него это был вопрос хлеба
насущного. В пользу его следует сказать, что когда Уолпол
понял, что он опасен, и предложил ему свои условия, если он порвет с
оппозицией, Филдинг отказался. С его стороны это было и разумно, ибо довольно
скоро после этого Уолпол сошел со сцены. У Филдинга было много друзей в высших сферах общества, а также
друзей, выдающихся в искусствах, но из писаний его явствует, что не меньше он
ценил общество людей сомнительных, низких, и за это его осуждали очень строго,
а мне сдается, что не мог бы он с такой живостью изобразить сцены того, что он
называл низкой жизнью, если бы сам в них не участвовал, притом с
удовольствием. Общественное мнение тех дней решило, что Филдинг повеса и развратник. Свидетельств этому так много, что пройти мимо
них невозможно. Будь он тем респектабельным, целомудренным, воздержанным созданием,
в которое ректор Пемброка так просит нас поверить, он
почти наверняка не написал бы «Тома Джонса». Мне кажется, что д-ра Даддена в его, может быть, и благонамеренной попытке
обелить Филдинга ввело в заблуждение то, что ему даже не пришло в голову, будто
в одном человеке могут уживаться противоречивые, даже взаимоисключающие
свойства и каким-то образом сливаться в более или менее правдоподобной
гармонии. Для человека, отгороженного от жизни и ведущего академическое
существование, это естественно. Оттого что Филдинг был щедр,
добросердечен, откровенен и честен, д-ру Даддену казалось
невозможным, чтобы одновременно он был расточитель, готовый выпрашивать у
богатых друзей то обед, то гинею, засиживаться в тавернах, губить свое здоровье
вином и завязывать любовную интрижку всякий раз, как представлялся случай.
Доктор Дадден пишет, что пока была жива его первая
жена, Филдинг был ей неколебимо верен. Откуда он знает это? Разумеется, Филдинг
любил ее, любил страстно, но он мог быть не первым любящим мужем, который при
случае не прочь порезвиться на стороне, и очень вероятно, что он, как его
капитан Бут в таких же обстоятельствах, искренне в этом раскаивался, что не
мешало ему согрешить снова, когда подвертывался случай.
В одном из
своих писем леди Мэри Уортли-Монтегю пишет: «Я жалею о смерти Г. Филдинга не только потому, что не смогу больше
читать его сочинений, но мне кажется, что он потерял больше, чем другие,— ибо
никто не наслаждался жизнью больше, чем он, хотя мало у кого было для этого так
мало причин, так как высшим его назначением было рыться в самых низких вертепах
порока и грязи. Я бы сочла более благородным и менее тошнотворным
занятием быть в числе тех офицеров штаба, которые проводят ночные свадьбы. Его
поразительный организм (даже когда он, с великим трудом, наполовину его сгубил)
заставлял его забывать обо всем на свете перед паштетом из дичи или бокалом
шампанского; и я убеждена, что он знал больше счастливых минут, чем любой из
земных князей».
III
Есть люди,
которые не могут читать «Тома Джонса». Я имею в виду не тех, кто вообще ничего
не читает, кроме газет и иллюстрированных еженедельников, и не тех, кто не
читает ничего, кроме детективных романов; я имею в виду тех, кто не возражал
бы, если его причислили к интеллигенции и кто с восторгом читает и перечитывает
«Гордость и предубеждение», и с самодовольством «Миддлмарч»,
и с великим почтением — «Золотую чашу». Очень возможно, что они никогда и не
думали о том, чтобы прочесть «Тома Джонса»; но бывает и так, что они пробовали,
а дело не пошло. Им стало скучно. Говорить, что им следовало бы оценить его,
нет смысла. Никаких «следовало бы» тут нет. Никто не вправе осуждать вас, если
вы не нашли его интересным, как никто не вправе осуждать вас за то, что вы не
любите устриц. И тогда я спрашиваю себя, что же отвращает их
от книги, которую Гиббон назвал великолепной картиной нравов, которую Вальтер
Скотт хвалил за правду и человеческую природу, которой восхищался и пользовался
Диккенс и о которой Теккерей написал: «Роман «Том Джонс» воистину
прелестен, по конструкции это просто чудо; мудрые мизансцены, сила
наблюдательности, множество удачнейших оборотов и мыслей, разнообразный тон
этой великой комической эпопеи держат читателя в непрерывном восхищении и
ожидании». Или нынешнего читателя не может заинтересовать образ жизни, нравы и
обычаи людей, что жили двести лет назад? Или дело в стиле? Стиль легкий,
естественный. Кто-то, не помню кто,— возможно, друг Филдинга лорд Честерфилд —
сказал, что хороший стиль должен напоминать разговор культурного человека. Это
как раз то, что можно сказать о стиле Филдинга. Он беседует с читателем и
рассказывает ему историю Тома Джонса, как мог бы рассказать ее, попивая вино,
гостям, собравшимся к нему на обед. В выборе слов он не стесняется, ни дать ни взять — современный писатель. Прелестная и
добродетельная Софья, судя по всему, была привычна к таким словам, как «шлюха», «байстрюк» и «тварь», и
еще то слово, которое Филдинг по не вполне понятной причине изображает так: «с-ка». Да что там, бывают минуты, когда ее отец, сквайр
Вестерн и ее называет такими именами.
В разговорной
манере писать роман, в методе, которым автор берет вас в поверенные и сообщает
вам, как он относится к персонажам и к ситуациям, в какие они попадают,—
имеется и серьезная опасность. Автор все время стоит с вами рядом и тем мешает
вам войти в непосредственное общение с лицами, о которых ведет речь. Порой вас
раздражает его морализаторство, а если он пускается в отступления, вам очень
легко заскучать. Вы не жаждете услышать, что он думал о чем-то; вы хотите,
чтобы он рассказывал дальше. Отступления Филдинга почти всегда уместны или
забавны, единственный их недостаток в том, что без них можно отлично обойтись.
Однако они коротки, и у него хватает воспитанности просить за них прощения. Его
добрая душа так и светит сквозь них. Когда Теккерей неразумно решил ему подражать,
он показал себя жеманным святошей и к тому же (невольно ловлю себя на
подозрении) неискренним.
Эссе, которыми
Филдинг предваряет одну за другой «книги» «Тома Джонса», он, вероятно, написал,
когда роман уже был закончен. Они не имеют почти никакого отношения к самим
«книгам», ему же, по его признанию, доставили кучу хлопот, и начинаешь думать,
зачем он вообще их писал. Он не мог не знать, что многие читатели сочтут его
роман низким, не слишком нравственным, а возможно, даже непристойным, и, может
быть, решил, что эти эссе несколько сгладят такое отношение. Сами эссе вполне
разумны, порою необычайно умны, и когда хорошо знаешь
роман, читать их можно не без удовольствия; но всякому, кто читает «Тома
Джонса» впервые, право же, лучше пропускать их. Композиция «Тома Джонса»
вызвала хор похвал. Д-р Дадден сообщает нам, что Колридж воскликнул: «Каким мастером композиции был
Филдинг!» Скотт и Теккерей равно хвалили его. Второго из них Дадден цитирует так: «Моральна или нет эта книга,— пусть о
ней судят только как о произведении искусства, и всякий поразится столь
удивительному проявлению человеческого мастерства. В книге нет ни одного, даже
самого мелкого эпизода, который не двигал бы сюжет, не вытекал из предыдущего и
не составлял бы неотъемлемой части единого целого. Такого литературного
«провидения», если позволено мне употребить это слово, не найти больше нигде в
художественной литературе. Из «Дон
Кихота» можно вырезать половину, в любом романе Вальтера Скотта можно добавить,
изменить или переставить что угодно, и ни тот, ни другие не пострадают. Родерик Рэндом и герои его толка переживают ряд
злоключений, в конце которых на сцене появляется скрипач и играет свадьбу. Но в
истории Тома Джонса самая первая страница крепко связана с самой последней, и
только ахаешь при мысли, как мог автор создать и носить всю эту конструкцию в
мозгу, прежде чем перенести на бумагу».
Тут не
обошлись без преувеличений. «Том Джонс» построен по образцу испанских
плутовских романов и «Жиль Блаза», и простая его
структура вытекает из особенностей жанра. Герой по той или иной причине
покидает родной дом, в пути переживает множество приключений, общается с людьми
всяческих сословий и званий, богатеет, беднеет и под конец достигает процветания
и женится на очаровательной девушке. Филдинг, идя по стопам своих
предшественников, прерывает повествование историями, вовсе с ним не связанными.
Это был неудачный прием, к которому писатели, мне кажется
прибегали не только по той причине, о которой я говорю в первой главе, то есть
потому, что должны были в срок сдать книгопродавцу известное количество
материала, и тут могли пригодиться любые басни, но потому, что боялись, как бы
длинная вереница приключений не надоела читателям, и, чтобы встряхнуть его,
время от времени предлагали ему постороннюю повесть, а еще потому, что короткий
рассказ у них уже был, но не было друзей, способных предложить его публике.
Критики фыркали, но практика эта была живуча, и, как мы знаем, Диккенс вспомнил
о ней в «Записках Пиквикского клуба». Читатель «Тома
Джонса» может безболезненно пропустить историю горного отшельника и весь
рассказ миссис Фицгерберт. И не совсем точен
Теккерей, когда говорит, что нет ни одного эпизода, который бы не двигал сюжет,
не вытекал из предыдущего и не составлял бы неотъемлемой части единого целого.
Встреча Тома Джонса с цыганами ни к чему не приводит, а появление миссис Хант и
ее предложение руки и сердца Тому более чем лишнее. Случай со стофунтовым
билетом никак не использован и, кроме того, груб и фантастически
неправдоподобен. Теккерей удивлялся, как мог Филдинг носить в мозгу всю
конструкцию, прежде чем начать ее записывать. Я думаю, что ничего подобного не
было, как не было и с Теккереем, когда он начинал писать «Ярмарку тщеславия».
Гораздо более вероятным мне кажется, что, наметив главные линии романа, эпизоды
он придумывал по мере надобности; почти все они выдуманы мастерски.
Правдоподобие волновало Филдинга так же мало, как его предшественников —
авторов плутовских романов, и какие бы ни происходили невероятные события,
какие бы нелепые совпадения ни сводили людей, он тянет вас дальше с таким
смаком, что вы едва успеваете, и то неохотно, заявить протест. Персонажи
обрисованы только основными красками, иногда до беспечности бравурно, и если
порой им не хватает тонкости, зато они очень и очень живые. Они резко
индивидуализированы, а карикатурного в них не больше,
чем допускает комедия. К сожалению, мистер Олверти
излишне хорош, но здесь Филдинг потерпел неудачу, как все романисты после него,
когда пытались изобразить человека идеально добродетельного. Опыт показывает,
что такой персонаж непременно получится глуповатым. Не может не раздражать
человек до того хороший, что дает себя дурачить явным подлецам.
Говорят, что прототипом Олверти послужил Ральф Аллен из Прайор-Парка. Если это
так и если портрет похож, это только доказывает, что ни один персонаж,
списанный прямо из жизни, в литературе не получается вполне убедительным.
Блайфила, с другой стороны, находили слишком плохим и
потому в него верили. Филдинг ненавидел обман и ханжество и Блайфила
ненавидел так сильно, что, возможно, брал на кисть слишком много краски, но Блайфил — мелкий трусливый эгоист, этакая
холоднокровная рыба,— не такой уж редкостный тип. Стать законченным мерзавцем ему мешает только страх перед разоблачением. Но я
думаю, мы больше верили бы в Блайфила, не будь он так
прозрачен, так отвратителен. Он не живой, как жив Урия
Хип, и я задаю себе вопрос: не сыграло ли тут роль
инстинктивное опасение его создателя, что если бы дать ему более активную и
более видную роль, фигура получилась бы такой мощной и зловещей, что затмила бы
героя всей повести.
«Том Джонс»,
едва вышел в свет, штурмом взял публику, критики же в
общем отнеслись к нему строго. Некоторые упреки были глупы до умиления. Так,
леди Лаксборо жаловалась, что персонажи слишком
похожи на людей, «которых встречаешь в свете». Однако большинство из них
обрушились на роман за его якобы «безнравственность». Ханна
Мор в своих воспоминаниях пишет, что доктор Джонсон рассердился на нее только
раз, когда она вспомнила какое-то остроумное место из «Тома Джонса». «Меня
возмущает, что вы цитируете такую порочную книгу,— сказал он.— Мне очень жаль,
что вы ее прочли. Ни одна скромная женщина не должна позволить себе такого признания.
Не знаю книги более развратной». А я бы сказал, что скромной женщине перед
свадьбой очень не мешало бы прочесть эту книгу; из нее она узнает все, что ей
нужно знать об интимных подробностях брака, и очень много о мужчинах такого,
что не может ей не пригодиться до того, как она перешагнет этот трудный порог.
Но никто еще, кажется, не утверждал, что доктор Джонсон был свободен от
предвзятых мнений. Он не признавал за Филдингом даже литературных заслуг и
однажды обозвал его чурбаном. Когда Босуэлл выразил
сомнение, он сказал: «Я назвал его чурбаном в том смысле, что он — мошенник и
пустоцвет». «Неужели вы не согласны, сэр, что он очень правдиво описывает
человеческую жизнь?» — возразил Босуэлл. «Да, сэр,
только жизнь эта очень уж низкая. Ричардсон говорил, что не знай
он, кто такой Филдинг, он бы решил, что перед ним конюх с постоялого двора».
Но мы теперь
привыкли встречаться в литературе с низкой жизнью, и в «Томе Джонсе» нет ничего
такого с чем бы нас близко не познакомили писатели
наших дней.
Д-р Джонсон
мог бы вспомнить, что в Софье Вестерн Филдинг нарисовал изящнейший портрет
самой прелестной молодой женщины, какая когда-либо очаровывала читателей
романа. Она проста, но не глупа, добродетельна, но не жеманна. У нее есть
характер, решительность и смелость, у нее любящее сердце, и она прекрасна
собой. Леди Мэри Уортли-Монтегю, которая очень
правильно считала «Тома Джонса» шедевром Филдинга жалела, что он не заметил,
что герой у него получился мошенник. Надо полагать, что это относилось к
эпизоду, который считается самым предосудительным в карьере мистера Джонса.
Леди Белластон влюбляется в него и убеждается, что он
не прочь пойти навстречу ее желаниям, ибо считает, что в воспитанность входит
«галантное» поведение с женщиной, которая высказала склонность к близости.
Карман его был пуст, не было даже шиллинга, чтобы заплатить за портшез, который
доставил бы его к ее жилищу, а леди Белластон была
богата. Проявив щедрость, не свойственную женщинам, которые готовы сорить
чужими деньгами, а свои придерживают, она великодушно помогла ему. Что и
говорить, для мужчины не очень красиво принимать деньги от женщины, а также и
не расчетливо. Потому что богатые дамы в таких случаях требуют гораздо больше
того, что стоят их деньги. С моральной же точки зрения это
шокирует не больше, чем когда женщина принимает деньги от мужчины, а
возмущаться этим может только очень глупое общественное мнение, И не забывайте,
что в наши дни понадобилось придумать новый термин, жиголо,
для обозначения мужчины, который собственную личную привлекательность
превращает в источник дохода, так что неотесанность Тома, пусть и
предосудительную, едва ли можно считать уникальной, Я не сомневаюсь, что
при Георге II жиголо процветали не меньше, чем при
Георге V. Характерно для Тома Джонса и целиком говорит в его пользу, что в тот
самый день, когда леди Белластон дала ему пятьдесят
фунтов, чтобы он провел с нею ночь, его так растрогала жалкая история, которую
квартирная хозяйка рассказала ему про каких-то своих родичей, что он отдал ей
кошелек и велел взять, сколько она считает нужным,
чтобы хоть немного их выручить.
В любовной
карьере Тома есть один интересный штрих, который, может быть, стоит отметить.
Он был честно, искренне и глубоко влюблен в прелестную Софью, но без зазрения
совести предавался плотским утехам с любой женщиной, красивой и нестрогой.
Любовь его к Софье от этого не страдала. Филдинг был слишком разумен, чтобы
сделать своего героя более воздержанным, чем рядовой чувственный мужчина. Он
знал, что все мы были бы добродетельнее, если бы по ночам были так же
осторожны, как утром.
И Софья,
узнавая об этих его похождениях, не слишком расстраивалась. То, что в этом
вопросе она проявляла здравый смысл, столь не свойственный ее полу,— это,
конечно, одна из самых привлекательных ее черт. Очень хорошо сказал Остин Добсон, хоть и не самым
изящным слогом: что Филдинг «не притворялся, будто создает образцы
совершенства, а портреты обыкновенных людей, скорее в огрубленном, чем в
отлакированном виде, скорее естественные, чем искусственные, и чувствуется его
желание быть предельно правдивым, не смягчая изъянов и недостатков». Это — то
самое, чего добивается реалист, и во все исторические эпохи его за это ругали
то более, то менее свирепо. Для этого, как я полагаю, имеются две главные
причины: есть многочисленные группы людей, особенно пожилых, обеспеченных,
привилегированных, которые занимают такую позицию: мы, конечно, знаем, что на
свете есть преступность и безнравственность, бедность и горе, но читать об этом
не хотим. Зачем нам дурить себе голову? Сделать-то мы
ведь все равно ничего не можем. Есть и другие группы, и у тех свои причины
нападать на реалистов. Эти согласны, что в мире хватает пороков и преступлений,
жестокости и угнетения; однако спрашивают: подходящий ли это материал для
литературы? Хорошо ли будет, если молодежь начнет читать о том, что знают и о
чем скорбят старшие, и не испортит ли их чтение историй если не непристойных, то во всяком случае сомнительных? Конечно же, куда лучшее
занятие для литературы — показывать, как много в мире красоты, добра,
самопожертвования, великодушия и героизма. На это реалист
отвечает, что ему интереснее говорить правду, какой он ее видит в том мире, с
которым он соприкасается. Он не верит в беспримесную доброту людей. Он
считает их смесью хорошего и дурного; и он терпим к вывертам человеческой
природы, которые отвергает условная мораль, а он принимает как человечное,
естественное, а потому достойное снисхождения. Он надеется, что доброе в его
персонажах изображено так же правдиво, как и злое, и не его вина. если читателей пороки интересуют
больше, нежели добродетели. Это — черта, свойственная всему роду людскому, и за
нее он не несет ответственности. Впрочем, если он честен с самим собой, он
согласится, что порок можно изобразить красиво и ярко, в то время как добродетель
всегда получается какая-то серенькая. Если спросить его, как он относится к
обвинению в совращении молодых, он ответит, что молодым очень полезно узнать,
что это за мир, с которым им предстоит схватиться. Пусть не ждут слишком
многого, не то результат может их разоружить. Если реалист
может научить их мало ждать от других, с самого начала понимать, что у каждого
главный интерес — он сам, если может научить их, что так или иначе придется
платить за все, что они получат — будь то место, состояние, честь, любовь,
репутация,— и что в мудрости важно ни за что не платить больше того, что оно
стоит, тогда он сделает больше, чем все педагоги и проповедники, тоже
пытающиеся помочь молодым справиться с трудной работой — как жить. А еще он
добавит, что сам он не педагог и не проповедник, но надеется на одно — что он
художник.
И «ГОРДОСТЬ И ПРЕДУБЕЖДЕНИЕ»
I
О жизни Джейн
Остен можно рассказать очень коротко. Остены были
старинной семьей, чье процветание, как и процветание многих других виднейших
семейств в Англии, было основано на торговле шерстью, одно время составляющей
там главную отрасль промышленности. Нажив большие деньги, они, опять-таки, как
многие другие, накупили земли и со временем влились в ряды земельного
дворянства. Но та ветвь семьи, к которой принадлежала Джейн Остен, очевидно,
унаследовала очень малую долю богатства, каким владели другие ее члены.
Положение ее постепенно ухудшилось. Отец Джейн, Джордж Остен, был сыном Уильяма
Остена, врача из Тонбриджа,
а профессия эта в начале XVIII века рассматривалась не выше, чем профессия
стряпчего; из романа же «Доводы рассудка» мы знаем, что еще и в дни Джейн
стряпчий был лицом, не имевшим социального веса. Леди Рассел, «всего лишь вдова
«рыцаря», была шокирована, что мисс Эллиот, дочь
баронета, общается на равных с миссис Клейн, дочерью стряпчего, который должен
был быть для нее не больше, чем предметом холодной учтивости». Врач Уильям
Остен умер рано, и его брат Франсис Остен отдал
осиротевшего мальчика сначала в школу в Тонбридже, а
затем и в колледж Св. Иоанна в Оксфорде. Эти факты я
узнал из лекций доктора Чапмена, которые он
опубликовал под заглавием «Джейн Остен. Факты и проблемы». И все остальные
сведения тоже почерпнул в этой замечательной книге.
Джордж Остен
был оставлен при своем колледже, а будучи посвящен в
сан священника, благодаря своему родственнику Томасу Найту
из Годморшема получил приход Стивентон
в Хзмпшире. Через два года дядюшка Джорджа Остена купил для него близлежащий приход Дин. Поскольку мы
ничего не знаем об этом великодушном человеке, можно предположить, что он, как
и мистер Гардер в «Гордости и предубеждении»,
занимался торговлей.
Его преподобие
Джордж Остен женился на Кассандре Ли, дочери Томаса
Ли, оставленного при колледже Всех святых и возглавлявшего приход Харпсден близ Хенли. У нее было
то, что в моей молодости называли хорошими связями, другими словами — она, как
и Хэйры из Херстмонсэ,
приходилась дальней родней семьям земельного дворянства и аристократии. Для
сына врача это было ступенькой вверх по общественной лестнице. От этого брака
родилось восемь детей: две дочери, Кассандра и Джейн, и шесть сыновей. Чтобы
добавить себе дохода, священник стал брать на дом учеников и своих сыновей
воспитывал дома. Двое из них поступили в колледж Святого Иоанна
в Оксфорде, потому что со стороны матери приходились родней основателю; об
одном, по имени Джордж, не известно ничего, и доктор Чапмен
предполагает, что он был глухонемой; еще два поступили в морской флот и сделали
блестящую карьеру; счастливчиком оказался Эдвард: его усыновил Томас Найт и он
унаследовал оба его поместья: в Кенте и в Хэмпшире.
Джейн, младшая
дочь миссис Остен, родилась в 1775 году. Когда ей было двадцать шесть лет, ее
отец передал приход старшему сыну, тоже священнику, и переехал в Бат. Умер он в
1805 году, а несколько месяцев спустя его вдова и дочери поселились в Саутхемптоне. Пока они там жили, Джейн, побывав с матерью у
соседей, написала своей сестре Кассандре: «Дома мы застали только миссис Ланс, и есть ли у нее потомство, кроме большущего
фортепиано, неясно... Живут они красивой жизнью, они богатые, и ей как будто
нравится быть богатой. Мы дали ей понять, что мы-то далеко не богаты, она скоро
почувствует, что водить с нами знакомство не стоит». Миссис Остен и правда
осталась почти без средств, но сыновья щедро пополняли ее доходы, так что она
могла жить, ни в чем себе не отказывая. Эдвард, совершив традиционное турне по
Европе, женился на Элизабет, дочери сэра Брука Бриджесса, баронета из Гуднестона,
а через три года после смерти Томаса Найта, 1794
году, его вдова передала Эдварду Годмершам и Чоутон и уехала в Кентербери жить на ренту. Много лет спустя Эдвард предложил матери дом в одном из своих
поместий, и она выбрала Чоутон; и там, не считая
выездов в гости, длившихся иногда по нескольку недель, Джейн жила до тех пор,
пока болезнь не заставила ее перебраться в Уинчестер
искать помощи у более квалифицированных врачей, каких не было в деревне.
Там она и умерла в 1817 году. Там, в соборе, она и похоронена.
II
Внешность у
Джейн Остен была, говорят, очень привлекательная. Фигура высокая, статная,
поступь легкая и твердая, все в ней говорило о здоровье и жизнерадостности. Она
была темная шатенка с ярким румянцем. У нее были полные круглые щеки, рот и нос
маленькие и четко очерченные, блестящие круглые глаза и каштановые волосы,
падающие вокруг лица естественными кудрями. С единственного ее портрета,
который я видел, смотрит толстоморденькая молодая женщина с невыразительным
лицом, большими круглыми глазами и объемистым бюстом; возможно, впрочем, что
художник не отдал ей должного.
Джейн была
сильно привязана к сестре. И девочками, и взрослыми они очень много времени
проводили вместе, даже спали в одной комнате до самой смерти Джейн. Когда
Кассандру отдавали в школу, Джейн отправилась с ней, потому что, хотя была еще
мала, чтобы оценить сведения, какие давала «семинария для молодых девиц», она
без сестры зачахла бы с горя. «Если бы Кассандре предстояло сложить голову на
плахе,— как-то сказала ее мать,— Джейн вызвалась бы разделить ее судьбу».
«Кассандра была красивее, чем Джейн, характер имела более холодный и спокойный,
по натуре была менее демонстративна и не так радостна; но она всегда держала
свой темперамент в узде, а Джейн посчастливилось иметь темперамент, никогда не
требующий такой сдержанности». Письма Джейн, из тех, что сохранились, были
написаны Кассандре, когда одна из сестер почему-либо жила не дома. Многие из
самых горячих ее поклонников находили их жалкими; считают, что они
свидетельствуют о холодности и недостатке чувства и что интересы ее были мелки
и незначительны. Меня это удивляет. Письма эти очень естественны. Джейн Остен
никогда не приходи в голову, что кто-нибудь, кроме Кассандры, их прочтет и она сообщала сестре все, что, как она знала,
заинтересует ее. Рассказывала ей, что сейчас носят, и сколько она заплатила за
муслин в цветочках, который только что купила, и с кем из старых друзей
повидалась, и какие слышала сплетни.
За последние
годы вышло в свет несколько собраний писем широко известных авторов, и я, читая
их, временами начинаю подозревать, что писавшие их смутно рассчитывали, что
рано или поздно они попадут в печать. А уж когда я узнаю, что они сохранили
копии своих писем, это подозрение переходит в уверенность. Когда Андре Жид захотел опубликовать свою переписку с Клоделем, и Клодель, который,
возможно, не жаждал такой публикации сказал, что письма Жида уничтожены, Жид
ответил, что это не страшно, у него сохранились копии. Андре Жид
сам рассказал нам, что когда узнал, что его жена сожгла его любовные письма к
ней, он целую неделю плакал, потому что считал их вершиной своего литературного
творчества, как ничто иное обеспечившие ему внимание потомков. Когда Диккенс
уезжал в путешествие, он писал друзьям длинные письма, которые, как правильно
отметил Джон Форстер, его первый биограф, можно было отдавать в печать, не
исправив в них ни одного слова. В те времена люди были
терпеливее, но все же можно представить себе разочарование человека,
получившего от приятеля письмо со словесным изображением гор и памятников,
тогда как он был бы рад узнать, встретил ли тот кого-нибудь интересного, на
каких побывал вечерах и сумел ли достать книги, галстуки и носовые платки,
которые он просил привезти на родину.
В одном из
своих писем Кассандре Джейн пишет: «Я теперь овладела истинным искусством
писать письма, ведь нам всегда говорят, что оно состоит в том, чтобы выражать
на бумаге в точности то, что сказала бы тому же человеку изустно. Все это
письмо я проговорила с тобой почти так же быстро, как могла бы говорить вслух».
Конечно, она была права. В этом и состоит искусство писать письма. Она овладела
им с поразительной легкостью, и так как она говорит, что разговор ее точно такой
же, как ее письма, а письма полны остроумных ироничных и лукавых замечаний, мы
можем не сомневаться, что слушать ее было наслаждением. Нет, кажется, ни одного
письма, в котором не скрывалось бы усмешки или улыбки, на радость читателям я
предлагаю несколько образчиков ее стиля:
«У одиноких
женщин наблюдается жуткая тяга к бедности, что и служит одним из веских доводов
в пользу брака»
«Вы только
подумайте, миссис Холдер умерла! Бедная женщина, она
сделала все, что было в ее силах, чтобы ее перестали поносить».
«Вчера миссис Хэйл из Шерборна от испуга родила
мертвого ребенка за несколько недель до того, как он
ожидался. Полагаю, что по неосторожности она посмотрела на своего мужа».
«О смерти
миссис У. К. мы уже читали. Я понятия не имела, что она кому-то нравилась,
потому ничего не переживала по отношению к оставшимся
в живых, но теперь мучаюсь за ее мужа и думаю, что ему стоит жениться на мисс Шарп».
«Миссис Чемберлейн я уважаю за то, что она красиво причесывается,
но более нежных чувств она у меня не вызывает. Миссис Ленгли
похожа на любую другую девочку-толстушку с плоским носом и большим ртом, в модном
платье и с обнаженной грудью. Адмирал Стэнхоуп вполне
сойдет за джентльмена, только ноги слишком коротки, а фалды слишком длинны».
«Элиза видела д-ра Крейвена в
Бартоне, а теперь еще наверно и в Кенбери, где его
ждали на денек на этой неделе. Она нашла, что манеры у него очень приятные.
Такой пустячок, что у него есть любовница и что сейчас
она живет у него в Эшдаун-Парке, видимо,
единственное, что в нем есть неприятного».
«Мистеру В.
лет двадцать пять или двадцать шесть. Он недурен собой и не обаятелен.
Украшением общества безусловно не служит. Манеры
хладнокровные, джентльменские, но очень молчалив.
Зовут его, кажется, Генри, и это показывает, как неровно распределяются дары
фортуны. Я встречала многих Джонов и Томасов куда приятнее».
«Миссис Ричард
Харви выходит замуж, но так как это великая тайна и
известна только половине всей округи, упоминать об этом не рекомендуется».
«Доктор Хэйл носит такой глубокий траур, что только гадаешь, кто
умер — его мать, или жена, или он сам».
Мисс Остен
любила танцевать и так описывала сестре балы, на которых бывала:
«Всего было
только двенадцать танцев, из которых я танцевала девять, а остальные — нет,
просто потому что не нашлось кавалера».
«Был там один
джентльмен, офицер Чеширского полка, весьма красивый
молодой человек, которому, как мне сказали, очень хотелось быть мне
представленным, но хотелось не так сильно, чтобы что-то для этого предпринять,
так у нас ничего и не вышло».
«Красавиц было
мало, да и те были не особенно хороши. У мисс Айронмонгер
вид был неважный, и единственная, кем откровенно восхищались, была миссис Блант. Выглядела она точно так же, как в сентябре, с тем же
широким лицом, бриллиантовым бандо, белыми туфлями,
розовым мужем и толстой шеей».
«Чарльз Пуалет в четверг устроил бал, и, конечно, переполошил всю
округу, где, как ты знаешь, с интересом относятся к его финансам и живут
надеждой, что скоро он разорится. Жена его именно такая, какой мечтали ее
увидеть соседи: не только взбалмошная, но еще и глупая и сердитая».
Один
родственник Остенов, видимо, вызвал пересуды в связи
с поведением некоего д-ра Манта, поведением, из-за
которого его жена переехала жить к своей матери, о чем Джейн сообщила так: «Но
поскольку д-р Мант священник, их взаимная любовь, при
всей своей безнравственности, вид имеет благопристойный».
У мисс Остен
был острый язычок и редкостное чувство юмора. Она любила смеяться и смешить.
Ждать от юмориста, чтобы он (или она) не высказал того, что думает,— значит
требовать от него слишком многого. И, видит Бог, трудно быть смешным, не позволяя
себе время от времени немножко озорного лукавства.
«Млеко человеческой доброты» не такая уж веселая материя. Джейн безошибочно
улавливала в людях глупость, претензии, аффектированность и неискренность, и к
ее чести нужно сказать, что все это скорее веселило ее, а не вызывало досаду.
Она была слишком воспитана, чтобы говорить людям вещи, которые могли их
обидеть, но не видела греха в том, чтобы позабавиться на их счет с Кассандрой.
Даже в самых едких ее замечаниях я не вижу злого умысла, ее юмор, как и
положено юмору, был основан на наблюдательности и врожденном остроумии. Но
когда для того были основания, мисс Остен могла говорить всерьез. Эдвард Остен,
хотя и унаследовал от Томаса Найта поместья в Кенте и
в Хэмпшире, сам жил главным образом в Годмершем-Парке близ Кентербери, и туда сестры по очереди
приезжали к нему гостить, иногда месяца на три. Его старшая дочь Фанни была любимой племянницей Джейн. Она вышла замуж за
сэра Эдварда Начбулла, чей сын был возведен в звание
пэра Англии и получил титул лорда Бранборна. Он-то
первым и опубликовал письма, написанные к Фанни,
когда эта молодая особа размышляла о том, как отнестись к ухаживанию молодого
человека, захотевшего на ней жениться. Они изумительны как по своей
уравновешенной разумности, так и по нежности.
Для многих
поклонников Джейн Остен было прямо-таки ударом, когда несколько лет назад Питер
Кеннел опубликовал в журнале «Корнхилл»
письмо, которое Фанни, тогда уже леди Начбулл, много лет назад написала своей младшей сестре
миссис Раис, где говорила о их знаменитой тетке. Оно
так удивительно, но так характерно для того периода, что я, получив на то
разрешение покойного Браборна, поместил его здесь.
Курсивом набраны слова, подчеркнутые автором письма. Поскольку Эдвард в 1812
году переменил фамилию на Найт, нелишним будет
напомнить, что миссис Найт, о которой упоминает леди Начбулл,— это вдова Томаса Найта.
Из слов, которыми начинается письмо, явствует, что миссис Раис была
встревожена, услышав что-то, что ставило под сомнение благовоспитанность ее
тети Джейн, и хотела узнать, как это могло случиться, если это правда. Леди Начбулл ответила ей так:
«Да, моя
хорошая, это чистая правда, что тетя Джейн по ряду причин была
не так утончена, как ей бы надо быть по ее таланту, и, живи она на пятьдесят
лет позже, она во многих отношениях более подходила бы к нашим более утонченным
вкусам. Она была небогата, и люди, с которыми она главным
образом общалась, были отнюдь не тонкого воспитания, короче говоря — не более
чем médiocres (заурядны - фр.), и она, хотя,
конечно, и превосходила их умственной силой и культурностью, в смысле
утонченности стояла на том же уровне,— но я думаю, что с годами их общение с
миссис Найт (которая их нежно любила) пошло
обеим на пользу, и тетя Джейн была так умна, что не преминула отбросить все
обычные признаки «обыкновенности» (если можно так выразиться) и приучить себя держаться
более утонченно хотя бы в общении с людьми более или менее знакомыми. Обе наши
тетушки (Кассандра и Джейн) росли в полном незнании света и его требований (я имею в виду моды и проч.), и если бы не папина
женитьба, которая переселила их в Кент, и не доброта миссис Найт,
которая часто приглашала к себе гостить то одну, то другую сестру, они были бы
пусть не глупее и не менее приятны сами по себе, но сильно потеряли бы в глазах
хорошего общества. Если слышать тебе это противно, прошу прощения, но я
чувствовала, что все это у меня на кончике пера, и оно пожелало возвысить голос
и рассказать правду. Вот уже и время одеваться... Остаюсь, любимая моя сестра,
всегда преданная тебе
Ф. К. Я.».
Это письмо
вызвало негодование среди приверженцев Джейн, и они уверяли, что миссис Начбулл писала его, уже страдая старческим слабоумием.
Ничто в письме не наводит на эту мысль; да и миссис Раис не обратилась бы к
сестре с таким вопросом, если бы считала, что та не в состоянии на него
ответить. Приверженцы, очевидно, сочли черной неблагодарностью, что Фанни, которую Джейн обожала, написала о ней в таких
выражениях. Тут выходит, что одна другой стоит. Очень жаль, но это факт, что
дети не относятся к своим родителям или вообще к людям из другого поколения так
же любовно, как эти родители или родичи относятся к ним. Со стороны родителей и
родичей ждать этого очень неразумно. Джейн, как мы знаем, вообще не вышла замуж
и отдала Фанни часть той материнской любви, которая,
будь она замужем, досталась бы ее родным детям. Она любила детей, и дети ее
обожали. Им нравилось, что с ней можно играть и что она умеет рассказывать
длинные, подробные истории. С Фанни она крепко
подружилась. Фанни могла говорить с нею так, как не
могла, возможно, говорить ни с отцом, поглощенным занятиями помещика, в
которого он превратился, ни с матерью, которая только тем и занималась, что
плодила потомство. Но глаза у детей зоркие, и судят они жестоко. Когда Эдвард
Остен получил в наследство Годмершам и Чоутон, он двинулся вверх по лестнице и браком соединился с
лучшими семьями графства. Что думали Кассандра и Джейн о его жене, мы не знаем.
Д-р Чапмен снисходительно замечает, что, только
потеряв ее, Эдвард почувствовал, «что ему следует больше позаботиться о матери
и сестрах, и предложил им дом для жилья в одном из своих поместий». Владел он
ими уже двенадцать лет. Мне кажется более вероятным другое: его жена, скорей
всего, считала, что они достаточно заботятся о членах его семьи, если изредка
приглашали их в гости, и совсем не мечтала вечно видеть их у себя на пороге. И
именно с ее смертью он оказался волен поступать со
своей собственностью как захочется. Если это было так, это не ускользнуло бы от
острого глаза Джейн и, вероятно, подсказало те страницы в «Здравом смысле и
чувствительности», где описано обращение Джона Дэшвуда
со своей мачехой и ее дочерьми. Джейн и Кассандра были бедными родственницами. Если их приглашали подольше погостить у богатого брата и его жены,
или у миссис Найт в Кентербери, или у леди Бриджес (матери Элизабет Найт) в Гуднестоне, это была милость и как таковая ощущалась
приглашавшими. Мало кто из нас так добротно устроен, что может сослужить
кому-то службу и не вменить это себе в заслугу. Когда Джейн гостила у старшей
миссис Найт, та всегда перед отъездом давала ей
немного денег, которые она принимала с радостью, а в одном из своих писем
Кассандре она рассказывала, что братец Эдвард подарил ей и Фанни
по пяти фунтов. Неплохой подарок для молоденькой дочки, знак внимания к
гувернантке, но по отношению к сестре — только жест свысока.
Я уверен, что
миссис Найт, леди Бриджес,
Эдвард и его жена были очень добры к Джейн и ценили ее, ведь иначе и быть не
могло; однако нетрудно вообразить, что они считали обеих сестер не вполне на
высоте. Они были провинциальны. В XVIII веке была еще большая разница между
людьми, хотя бы часть жизни проводившими в Лондоне, и теми, что никогда там не
бывали. Эта разница давала комедиографам самый благодарный материал. Сестры Бингли в «Гордости и предубеждении» презирали всех мисс Беннет за недостаток «стиля», а Элизабет Беннет раздражало то, что она называла их жеманством. Все
мисс Беннет стояли на общественной лестнице на
ступеньку выше, чем обе мисс Остен, потому что мистер Беннет
был помещиком, хотя и бедным, а его преподобие Джордж Остен — бедным
провинциальным священником. Странно было бы, если бы Джейн при ее воспитании не
хватало светскости, столь ценимой кентскими дамами; и если бы это было так и
ускользнуло от зоркого глаза Фанни, мы можем быть
уверены, что ее мать как-нибудь высказалась бы на этот счет. Джейн была по
натуре откровенна и несдержанна и, вероятно, частенько предавалась грубоватому
юмору, который эти дамы не умели ценить. Можно себе представить, как они сконфузились
бы, если б услышали от нее то, что она писала Кассандре,— что она сразу
распознает неверную жену. Она родилась в 1775 году. Всего двадцать пять лет
прошло с выхода «Тома Джонса», и трудно поверить, что за это время
провинциальные нравы сильно изменились. Джейн вполне могла быть такой, что леди
Начбулл пятьдесят лет спустя
сочла в своем письме «ниже нормы» хорошего общества и
его требований. И когда Джейн уезжала погостить к миссис Найт,
в Кентербери, вполне возможно, судя по письму леди Начбулл,
что старшая намекала ей на подробности поведения, которые помогли бы ей стать
более «утонченной». Может быть, именно поэтому она в своих романах так
подчеркивает воспитанность. Сегодняшний писатель, выводя тот же класс, что и
она, счел бы это само собой разумеющимся. Кончик ее пера пожелал возвысить
голос и сказать правду. Ну и что? Меня нисколько не оскорбляет мысль, что Джейн
говорила с хэмпширским акцентом, что манеры ее не
были отшлифованы, а сшитые дома платья свидетельствовали о дурном вкусе. Мы правда, знаем из «Мемуара»
Каролины Остен, что, по мнению семьи, обе сестры, хоть и интересовались
туалетами, всегда были одеты плохо, но не сказано, как это надо понимать —
неряшливо или не к лицу. Все члены семьи, писавшие о Джейн Остен, старались
придать этому больше значения, чем оно того заслуживало. Это было лишнее. Остены были порядочные, честные, достойные люди, близкие к
крупной буржуазии, и, возможно, лучше сознавали свое положение, чем если бы оно было более четким. Сестры, как заметила леди
Начбулл, хорошо ладили с людьми, с которыми главным
образом общались, а те, по ее словам, не отличались тонкостью воспитания. Когда
они встречались с людьми чуть повыше, как модницы Бингли,
они защищались тем, что критиковали их. О преподобном
Джордже Остене мы не знаем ничего. Жена его была
женщина добрая, глуповатая, вечная жертва недугов, к чему ее дочери относились
по-доброму, но не без иронии. Она дожила почти до девяноста лет. Мальчики, до
того как уехать из дому, видимо, развлекались тем, что предлагала деревня, а
когда удавалось получить на денек лошадь, ездили на охоту.
Первым
биографом Джейн был Остен Ли. В его книге есть кусок,
по которому с легкой помощью воображения можно представить себе, какую жизнь
она вела в те долгие тихие годы, которые провела в Хэмпшире.
«Можно утверждать как проверенную истину,— пишет он,— что тогда меньше оставляли на ответственность и на усмотрение слуг и больше делалось
руками или под присмотром хозяина и хозяйки. Что касается хозяек, то все, кажется согласны в том, что они были лично причастны к
высшим сферам кулинарии, а также составления домашних вин и настаивания трав
для домашней медицины. Дамы не брезговали прясть нитки, из которых ткалось
столовое белье. Некоторые любили своими руками мыть после завтрака и после чая
«лучший фарфор». Из письма явствует, что Остены
обходятся вовсе без прислуги, или с девочкой, которая ничего не умеет.
Кассандра готовила не потому, чтобы «меньше оставляли на ответственность и на
усмотрение прислуги», но просто потому, что прислуги не было. Остены были ни бедны, ни богаты. Миссис Остен и ее дочери
сами шили себе платья, и девочки шили братьям рубашки. Мед варили дома, и
миссис Остен коптила окорока. Удовольствия были простые. Главным праздником
бывали танцы, устроенные кем-нибудь из более обеспеченных соседей. В то время в
Англии были сотни семей, живших такой тихой, однообразной и пристойной жизнью;
не чудо ли, что в одной из них, ни с того ни с сего,
появилась высокоодаренная писательница?
III
Джейн была
очень человечна. В молодости она любила танцы, флирт и любительские спектакли.
И чтобы молодые люди были красивыми. Как всякая нормальная девушка,
интересовалась платьями, шляпками и шарфами. Она отлично владела иглой, «и шила
и вышивала», и, наверное, это ей пригодилось, когда она переделывала старое
платье или из части отставленной юбки мастерила новый капор. Ее брат Генри в
своем «Мемуаре» говорит: «Никто из нас не мог бросить
бирюльки таким аккуратным кружком или снять их такой твердой рукой. В бильбоке
она проделывала чудеса. В Чоутоне оно было не
тяжелое, и порой она ловила шарик по сто раз подряд, пока рука не устанет.
Порой она отдыхала за этой простенькой игрой, когда из-за слабых глаз уставала
читать и писать».
Прелестная
картинка.
Никто не назвал бы Джейн Остен синим чулком, этот тип не внушал ей
симпатии, но совершенно ясно, что она отнюдь не была лишена культурности. Знала
она не меньше, чем любая женщина ее времени и ее круга. Доктор Чапмен, великий авторитет по ее романам, составил список
книг, которые она безусловно читала. Это интересный
список. Конечно, она читала романы,— романы Фанни Берни, мисс Эджворт и миссис Радклифф; читала и романы в переводах с французского и с
немецкого (среди прочих — «Страдания юного Вертера» Гете) и любые романы,
которые могла получить в библиотеках Саутхемптона и
Бата. Интересовала ее не только беллетристика. Она хорошо знала Шекспира, а из
своих современников — Скотта и Байрона, но любимым ее поэтом был, видимо,
Купер. Вполне понятно, что его спокойные изящные и умные стихи завоевали ее.
Читала она и Джонсона и Босуэлла и много книг по
истории, а также всевозможную смешанную литературу. Она любила читать вслух, и
голос у нее, говорят, был приятный.
Она читала
проповеди, особенно Шерлока, богослова XVII века. Это не так удивительно, как
может показаться. Мальчиком я жил в деревне, в доме священника, и там в кабинете несколько полок было тесно заставлено
собраниями проповедей в красивых переплетах. Раз их издавали, значит, ясно, что
они продавались, а раз продавались, значит, люди их читали. Джейн Остен была
религиозна, но не набожна. По воскресеньям она, разумеется, ходила в церковь, и
причащаться ходила, и, безусловно, как в Стивентоне,
так и в Годмаршане утром и вечером за столом читались
молитвы. Но, как пишет доктор Чапмен, «это никоим
образом не был период религиозного брожения». Как мы
ежедневно принимаем ванну и утром и вечером чистим зубы, а без этого нам
чего-то не хватает,— я думаю, что мисс Остен, подобно почти всем людям ее
поколения, исполняла свои религиозные обязанности, а потом убирала все, что
связано с религией, как мы убираем что-нибудь из одежды, сейчас нам не нужное,
до конца дня или недели, и со спокойной совестью отдавалась мирским
делам. «Евангелисты еще не народились». Младший сын в дворянской семье был
хорошо обеспечен, если получал сан, а с ним и приход. Иметь призвание было для
него не обязательно, но желательно было, чтобы дом ему достался удобный и доход
достаточный. Но для человека, получившего духовный сан, было бы неприлично не
исполнять долга, связанного с его профессией. Джейн Остен
несомненно верила, что священник должен «жить среди своих прихожан и постоянным
вниманием к ним доказывать, что он их доброжелатель и друг». Так поступил ее
брат Генри: он был остроумный, веселый, самый блестящий из ее братьев; он
выбрал деловую карьеру и несколько лет преуспевал, однако потом обанкротился.
Тогда он принял сан и стал примерным приходским священником.
Джейн Остен
разделяла взгляды, принятые в ее время, и сколько можно судить по ее книгам и
письмам, была вполне довольна существующим положением вещей. В важности
социальных различий она не сомневалась и считала естественным, что на свете
есть и богатые и бедные. Молодые люди получают повышения на королевской службе
по протекции могущественных друзей, и это совершенно правильно. Дело женщины —
замужество (конечно, по любви, но на удовлетворительных условиях). Это было в
порядке вещей, и ничто не говорит о том, что мисс Остен против этого возражала.
В одном из своих писем Кассандре она замечает: «Карло и его жена живут в
Портсмуте самым неприметным образом, без какой бы то ни было прислуги. Сколько
же у нее должно быть добродетели, чтобы в таких обстоятельствах выйти замуж».
Банальное убожество, в котором жила семья Фанни Прайс в результате неосмотрительного брака ее матери, было наглядным уроком того, как осторожна должна быть
молодая женщина.
IV
Романы Джейн
Остен — развлечение в чистом виде. Если вы верите, что развлекать должно быть главной целью писателя, ей среди таких писателей
принадлежит совсем особое место. Писались романы и более значительные, например
«Война и мир» или «Братья Карамазовы», но чтобы читать их с толком, нужно быть
свежим и собранным, а романы Джейн Остен чаруют, каким бы вы ни были усталым и
удрученным.
В те годы,
когда она писала, это считалось отнюдь не женским занятием. «Монах» Льюис
заметил: «Ко всем писакам женского пола я питаю
отвращение, презрение и жалость. Не перо, а игла — вот орудие, которым они должны
работать, и притом единственное, с которым они проворны». Роман как таковой не
пользовался большим уважением, и сама мисс Остен была сильно тем озабочена, что
сэр Вальтер Скотт, поэт, стал писать прозу. Она очень старалась, чтобы о ее
занятии не стали подозревать слуги, или гости, или кто-либо, кроме ее
домочадцев Писала на маленьких листках бумаги, которые
легко было спрятать или накрыть промокашкой. Между парадной дверью дома и
кабинетом отца была вращающаяся дверь, которая скрипела, когда ее открывали; но
она не пожелала, чтобы это пустячное неудобство устранили, потому что оно
предостерегало ее, что кто-то идет. Ее старший брат Джеймс не
сказал даже сыну, в то время школьнику, что книги, которые он читал с таким
восторгом, написала его тетя Джейн, а ее брат Генри в своем «Мемуаре» утверждает, что, проживи она дольше, «никакая
слава все равно не заставила бы ее поставить свое имя ни на одном произведении
ее пера». И первая из опубликованных ею книг «Здравый смысл и
чувствительность» имела на титульном листе такое определение: «Сочинение одной
дамы».
То было не
первое ее законченное произведение. До него был роман «Первые впечатления». Ее
отец написал одному издателю и предложил для опубликования, за счет автора или
на иных условиях, рукописный роман в трех томах, примерно такой же длины, как «Эвелина» мисс Берни. Предложение
это было сразу же отвергнуто. «Первые впечатления» были начаты зимой 1796 года
и закончены в августе 1797-го. Считается, что в основном это та же книга,
которая через шестнадцать лет вышла под заглавием «Гордость и предубеждение».
После этого она написала быстро, одну за другой, «Здравый смысл и
чувствительность» и «Нортенгерское аббатство», но с
ними тоже не повезло, хотя через пять лет издатель Ричард Кросби купил
последнюю из них, в то время названную «Сюзен», за
десять фунтов. Он так и не выпустил ее в свет, но в
конце концов продал обратно за столько же, сколько заплатил сам. Романы мисс
Остен печатались анонимно, и он понятия не имел, что книга, с которой он
расстался за такую ничтожную сумму, написана удачливым и популярным автором
«Гордости и предубеждения». От 1798 года, когда было закончено «Нортенгерское аббатство», и до 1809 года она, похоже,
написала только отрывок — «Уотсонов». Для писателя с
такой творческой энергией это долгий период молчания, и высказывалось мнение,
что причиной была любовь, занимавшая ее и исключившая
все другие интересы. Мы узнали, что она, когда жила с матерью и сестрой на
приморском курорте в Девоншире, «познакомилась с джентльменом, чью внешность,
ум и манеры» Кассандра сочла такими, что он вполне мог заслужить любовь ее
сестры. Когда они расставались, он выразил намерение скоро встретиться вновь, и
Кассандра в его намерениях не сомневалась. Но встретиться им больше не
довелось. Вскоре они узнали о его скоропостижной смерти. Это было короткое
знакомство, и автор «Мемуара» добавляет, что не может
сказать, «было ли ее чувство такого порядка, чтобы от него зависело ее
счастье». Я думаю, что нет. Я не верю, что мисс Остен была способна на сильную
любовь. В противном случае она, конечно же, наделила бы своих героинь более
горячими чувствами. В их любви нет страсти. Их склонности умеряются
осторожностью и контролируются доводами рассудка. У подлинной любви нет ничего
общего с этими похвальными свойствами. Возьмите «Доводы рассудка»: Джейн
говорит, что Энн и Уэнтворт
глубоко полюбили друг друга. Здесь, мне кажется, она обманула и себя, и своих
читателей. У Уэнтворта это, конечно, было то, что
Стендаль назвал amour passion,
но у Энн — не более того, что он назвал amour goût (любовь-страсть
и любовь-склонность - фр.). Они
обручились. Энн допускает, чтобы проныра
и сноб леди Рассел убедила ее, что неосторожно выходить за бедного человека,
морского офицера, которого могут убить на войне. Если бы она любила Уэнтворта, она безусловно пошла бы
на этот риск. И риск-то был не очень велик, так как к свадьбе ей предстояло
получить свою долю материнского состояния, а доля эта была три с лишним тысячи
фунтов, что по нашим временам составляет двенадцать тысяч с лишним; так что
нищей она бы никак не осталась. Она прекрасно могла бы, как капитан Бенвик и мисс Харгривз, остаться
невестой Уэнтворта до тех пор, пока он не получит чин
и не сможет на ней жениться. Энн Эллиот
разорвала помолвку, потому что леди Рассел убедила ее, что, если подождать,
можно найти и лучшую партию, и только когда не явился ни один поклонник, за
которого она согласилась бы выйти, только тут она поняла, как любит Уэнтворта. И мы можем не сомневаться, что Джейн Остен нашла
ее поведение естественным и разумным.
Проще всего
объяснить ее долгое молчание тем, что она никак не могла найти издателя. Близкие родственники, которым она читала свои романы, приходили от
них в восторг, и она, возможно, решила, что они нравятся только тем, кто ее
любит, а может быть, и понимает, кто послужил ее прототипами. Автор «Мемуара» решительно отрицает существование таких
прототипов, и доктор Чапмен как будто с ним согласен.
Оба приписывают ей богатство воображения, честно говоря, небывалое. Все
величайшие романисты — Стендаль и Бальзак, Толстой и Тургенев, Диккенс и
Теккерей имели образцы, на основе которых создавали персонажей. Правда, Джейн
говорила: «Я слишком горжусь моими джентльменами, чтобы признать, что это были
всего лишь мистер А. или полковник Б.». Здесь самые важные слова «всего лишь».
Как у любого другого автора, после того как ее воображение успевало потрудиться
над лицом, подсказавшим ей того или иного героя, он становился фактически ее
творением; но это не значит, что он не произошел первоначально от мистера А.
или полковника Б.
Как бы там ни
было, в 1809 году, когда Джейн с сестрой и матерью поселилась в тихом Чоутоне, она взялась пересматривать свои старые рукописи, и
в 1811 году «Здравый смысл и чувствительность» наконец вышли в свет. В это
время пишущая женщина уже не вызывала ужаса. Профессор Сперджен
в лекции о Джейн Остен, прочитанной в Королевском обществе литературы, цитирует
предисловие Элизы Фэй к ее
«Письмам из Индии». Эту даму уговаривали напечатать их еще в 1792 году, но
общественное мнение было так противно «женскому авторству», что она отказалась.
А в 1816 году написала: «С тех пор в общественном настроении постепенно
произошли значительные перемены; теперь у нас есть не только, как в былые дни,
много женщин, создавших славу своего пола как литературные характеры, но и
много непритязательных женщин, которые, не страшась критических опасностей,
иногда связанных с таким плаванием, решаются пускать свои кораблики в
безбрежный океан, по которому развлечение или просвещение доходят до читающей
публики».
Роман
«Гордость и предубеждение» вышел в свет в 1813 году. Джейн Остен продала
авторское право за сто десять фунтов.
Кроме тех, уже
упомянутых романов, она написала еще три: «Мэнсфилд-Парк»,
«Эмма» и «Доводы рассудка». На этих немногочисленных книгах и зиждется ее
слава, а слава ее обеспечена крепко. Ей пришлось долго прождать, чтобы
напечатать книгу, но едва книга вышла, как прелестное дарование автора было
признано. С тех пор самые известные люди только и делают, что хвалят ее. Я
процитирую только то, что захотел сказать сэр Вальтер Скотт, слова, характерные
для его великодушия. «У этой молодой леди был талант в описании сложностей,
чувств и характеров повседневной жизни,— такого я еще
не встречал. Громко лаять я умею и сам, но тончайшее прикосновение, благодаря
которому даже пошленькие события и характеры становятся интересными от
правдивости описания и чувства,— это мне не дано». Странно, что сэр Вальтер не
упомянул про самый драгоценный талант этой молодой леди: наблюдала она
внимательно, и чувства испытывала возвышенные, но остроту ее наблюдениям и
лукавую живость ее чувствам придавал юмор. Кругозор ее был неширок. Во всех ее
книгах рассказана примерно одна и та же история, и характеры не особенно
разнообразны. Словно это одни и те же люди, увиденные каждый раз с другой точки
зрения. Здравым смыслом она была наделена щедро, и никто лучше ее самой не
знал, что ей не по силам. Ее житейский опыт был ограничен малым кружком
провинциального общества, и за его пределы она не стремилась. Она писала только
о том, что знала. Как первым заметил доктор Чапмен,
она ни разу не пробовала воспроизвести разговор одних мужчин, какого, по сути
дела, никогда и не могла услышать.
Уже давно
отмечалось, что хотя Джейн Остен жила в период самых волнующих событий в
истории мира — Французской революции, террора, возвышения и падения Наполеона,—
в ее романах о них не сказано ни слова. В связи с этим ее порицали за
неуместное беспристрастие. Следует помнить, что в ее дни заниматься политикой
считалось для женщины зазорным, это было мужское дело; даже газеты читали
только немногие женщины; но ничто не оправдало бы предположения, что раз она не
писала об этих событиях, значит, никак на них не отзывалась. Она любила свою
семью, два ее брата служили во флоте и часто бывали в опасности, и по ее
письмам можно судить, что она очень за них волновалась. Но разве не разумно было
не писать об этих вещах? Из скромности она не представляла себе, что ее романы
будут читать еще долго после ее смерти, но даже если бы это было ее целью, она
не могла бы поступить разумнее, чем отказаться говорить о вещах, с литературной
точки зрения имеющих лишь преходящий интерес. Сколько же романов о второй
мировой войне, написанных за последние годы, уже оказались мертворожденными!
Они были так же эфемерны, как газеты, которые изо дня в день сообщали нам о
том, что происходит.
У большинства
писателей есть взлеты и падения. Мисс Остен — единственное исключение,
подтверждающее правило, что только ничтожное может держаться на одном уровне,
на уровне ничтожного. Она если и отклоняется от лучшего, что может дать, так только очень ненамного. Даже в
«Здравом смысле и чувствительности» и в «Нортенгерском
аббатстве», где есть к чему придраться, есть больше такого, что радует. Из
остальных романов каждый имеет своих преданных, чуть не фанатичных поклонников.
Маколеи считал ее величайшим достижением «Мэнсфилд-Парк», другие читатели, столь же прославленные,
предпочли «Эмму». Дизраэли прочел «Гордость и предубеждение» семнадцать раз. В
наши дни самым законченным ее произведением принято считать «Доводы рассудка».
Большая часть читателей, видимо, уделила место шедевру «Гордость и
предубеждение», и в этом вопросе, мне кажется, можно принять их мнение.
Классической книга становится не потому, что ее хвалят критики, разбирают
профессора и проходят в школе, а потому, что большие массы читателей из
поколения в поколение получают, читая ее, удовольствие и духовную пользу.
Итак, на мой
взгляд, «Гордость и предубеждение» — из всех ее романов самый лучший. Первая же
фраза приводит нас в хорошее расположение духа: «Всем известна та истина, что
молодому холостяку, располагающему средствами, необходима жена». Она задает
тон, и добрый юмор, в ней заключенный, не покидает вас, пока вы с сожалением не
перевернете последнюю страницу. «Эмма» — единственный роман, который кажется
мне растянутым. Не могу я проникнуться интересом к романчику Фрэнка Черчилля и
мисс Фэрфакс; и хотя мисс Бейтс
бесконечно забавна, не досталось ли нам ее слишком много? Героиня — сноб, и ее
манера покровительствовать тем, кого она считает социально ниже себя,
отвратительна. Но ругать за это мисс Остен нельзя: следует понять, что мы
сегодня читаем не тот же роман, какой читали люди ее дней. Изменения в обычаях
и нравах вызвали изменения и в нашем мировоззрении; в некоторых вопросах мы
теперь судим не так широко, как наши предки, в других — более либерально; позиция,
которая сто лет назад была самой обычной, теперь заставляет ёжиться от
неловкости. О книгах, которые мы читаем, мы судим по нашим предвзятым взглядам
и по нашим нормам поведения. Это несправедливо, но неизбежно. В «Мэнсфилд-Парке» герой и героиня, Фанни
и Эдмунд, невыносимые ханжи, и все мое сочувствие
достается бессовестным, развеселым и чудесным Генри и
Мэри Крофордам. Я не могу понять, почему сэр Томас
пришел в ярость, когда, вернувшись из-за моря, застал свое семейство за
веселыми приготовлениями к любительскому спектаклю. Поскольку сама Джейн их
обожала, непонятно, почему его гнев показался ей праведным. «Доводы
рассудка» — книга редкого очарования, и хотя хочется, чтобы Энн
была немножко менее расчетлива, немножко больше думала о других и была не так
импульсивна — в общем, чтобы в ней было поменьше от старой девы,— однако же,
если не считать случая на молу в Лайм-Риджис, я был
бы вынужден присудить ей первое место из шести. У Джейн Остен не было
дара выдумывать необычные случаи, и этот кажется мне построенным очень
неуклюже. Луиза Масгроув взбегает по нескольким
ступеням, и ее поклонник капитан Уэнтворт помогает ей
спрыгнуть вниз. Но ему не удалось ее подхватить, она падает наземь и теряет
сознание. Если он хотел протянуть к ней руки, как он (о чем нам сообщено)
привык делать на их прогулках, и даже если бы мол был
вдвое выше, чем сейчас, она не могла бы оказаться более чем в шести футах от
земли, и поскольку падала она вниз, никак не могла бы упасть головой вперед. Но так или иначе, она упала бы на крепкого моряка, и, хотя,
может быть, и испугалась, расшибиться могла едва ли. Как бы то ни было,
сознание она потеряла, и суета поднялась невероятная. Капитан Уэнтворт, побывавший в боях и наживший состояние на
призовых деньгах, оцепенел от ужаса. Все участники этой сцены в первые минуты
ведут себя так по-идиотски, что трудно поверить, как могла мисс Остен, которая,
узнав о болезни и смерти родных или близких, проявляла большую силу духа, как
она не сочла ее глупой до крайности.
Профессор Гаррод, критик ученый и остроумный, сказал, что Джейн Остен
была не способна написать рассказ, и объясняет, что под рассказом он понимает
цепь событий либо романтических, либо необычайных. Но не к этому у нее был талант и не к этому она стремилась. Чтобы быть
романтичной, у нее было слишком много здравого смысла и слишком веселый юмор, а
интересовало ее не необычайное, а самое обычное. Она сама
превращала его в необычайное остротой своего глаза и своей иронией и
шаловливостью ума. Под рассказом мы обычно подразумеваем связное повествование,
у которого есть начало, середина и конец. «Гордость и предубеждение» начинается
с появления на сцене двух молодых людей, чья любовь к Элизабет Беннет и ее сестре Джейн составляет фабулу романа, а
кончается — их свадьбами. Это — традиционный счастливый конец. Такой конец вызвал презрение искушенных, и, конечно, не приходится
возражать против факта, что многие браки, быть может, большинство их, не
счастливые. И далее, что браком ничего не
кончается, это лишь введение к опыту другого порядка. Поэтому многие писатели
начинают свои романы с брака и занимаются его результатами. Это их право. Но
кое-что можно сказать и в защиту простодушных людей, которые считают брак
удовлетворительным завершением для литературного произведения, потому что
инстинктом чувствуют, что мужчина и женщина, слившись воедино, выполнили свою
физиологическую функцию; вполне естествен интерес, с каким читатель следил за
различными перипетиями, ведущими к этому завершению,— зарождение любви,
препятствия, недоразумения, признания — теперь все это переносится на
результат, то есть на их потомство, то есть на следующее поколение. Для природы
каждая пара — лишь звено в цепи, а единственное значение звена в том, что к
нему можно прибавить еще одно звено. Это и есть оправдание писателя за
счастливый конец. В «Гордости и предубеждении» удовлетворение читателя заметно усилено сообщением, что у жениха нешуточные доходы и
что он увезет молодую жену в прекрасный дом, окруженный парком и заставленный
сверху донизу нарядной и дорогостоящей мебелью.
«Гордость и
предубеждение» — отлично построенный роман. Эпизоды следуют один за другим
естественно, наше чувство достоверности нигде не страдает. Может показаться
странным, что Элизабет и Джейн хорошо воспитаны и ведут себя прилично, в то
время как их мать и три младшие сестры, по выражению леди Начбулл,
«заметно ниже нормы», но сделать их такими было необходимо для развития сюжета.
Я и сам, помню, задавался вопросом, как мисс Остен не обошла этот опасный
поворот, сделав Элизу и Джейн дочерьми миссис Беннет от первого брака мистера Беннета,
а миссис Беннет — его второй женой и матерью трех
младших дочерей. Элизабет была ее любимой героиней. «Должна признаться,— писала
она,— что, по-моему, такое прелестное создание еще никогда не появлялось в
печати». Если, как полагают иные, она сама послужила оригиналом для портрета
Элизабет, а она, конечно же, отдала ей собственную веселость, бодрость и
храбрость,— тогда, может быть, не грех и предположить, что
изображая добрую, мирную и прекрасную Джейн Беннет,
она имела в виду свою сестру Кассандру. Дарси
заслужил репутацию ужасающего хама. Первым его
прегрешением было — нежелание танцевать с незнакомыми девушками, с которыми он
и не хотел знакомиться, на публичном балу, куда его затащили чуть не силой. Это
был не такой уж смертельный грех. Неудачно получилось, что Элиза
случайно услышала, как уничтожающе Дарси описал ее
своему приятелю Бингли, но он не знал, что она его
слышала, и мог оправдаться тем, что приятель упросил его сделать то, что ему
вовсе не хотелось делать. Правда, когда Дарси делает
Элизабет предложение, звучит это непростительно нагло. Но гордость, гордость
своим происхождением и положением, была первейшей чертой его характера, и без
нее ничего бы и не произошло. К тому же форма этого предложения дала мисс Остен
возможность написать самую драматическую сцену во всей книге. Можно себе
представить, что позже, обогатившись опытом, она могла бы показать чувства Дарси (очень естественные и понятные) так, чтобы не
восстановить против себя Элизабет, не вложив ему в уста речи столь безобразные,
что они безнадежно шокировали читателя. Есть, пожалуй, преувеличение в
изображении леди Кэтрин и мистера Коллинза, но если
это больше того, что допускает комедия, так разве что на самую малость. Комедия видит жизнь в свете более
сверкающем, но и более холодном, чем просто дневной свет, и немножко
преувеличения, то есть фарса, как сахара на клубнике, может сделать комедию
более приемлемой на вкус. Что касается леди Кэтрин,
нужно помнить, что во времена мисс Остен носители титулов ощущали себя
неизмеримо выше простых смертных и не только рассчитывали на то, что к ним
будут обращаться с крайней почтительностью, но и не обманывались в своих
расчетах. В молодости я знавал знатных леди, чье чувство превосходства сильно
напоминало леди Кэтрин, хоть и было не так вопиюще. А
что до мистера Коллинза, кто не знавал, даже в наши дни, мужчин, наделенных
этой смесью подхалимства и напыщенности? То, что они
научились скрывать ее под маской благодушия, только прибавляет им одиозности.
Джейн Остен не
была крупным стилистом, но писала ясно, без аффектации. Мне кажется, что в
построении ее предложений можно усмотреть влияние доктора Джонсона. Есть у нее
тенденция употреблять слова латинского происхождения, а не простые, английские.
Это придает ее фразе некоторую книжность, отнюдь не противную; мало того, часто
прибавляет остроумному замечанию остроты, а лукавству — псевдоцеломудренной
прелести. Диалог ее, полагаю, естествен в такой мере, в какой он мог быть по
тем временам. Нам он может показаться слегка ненатуральным. Джейн Беннет говорит о сестрах своего поклонника так: «Они,
конечно, не поощряли его знакомство со мною, и я не могу этому удивляться, ведь
он мог выбрать кого-то другого, более выгодного во многих отношениях». Может
быть, она и произнесла эти самые слова, но в них не верится, то же самое
замечание нынешний писатель выразил бы по-другому. Записывать на бумаге
разговор точно так же, как он звучит, очень скучное дело, и какая-то
аранжировка его безусловно необходима. Только в самые
последние годы писатели, стремясь к достоверности, стараются сделать диалог как
можно более разговорным. Подозреваю, что в прошлом было принято, чтобы
образованные персонажи выражали себя уравновешенно и грамматически правильно,
но это, разумеется, было им не по силам, а читатели,
надо полагать, принимали это как нечто вполне естественное.
Итак,
объяснив, откуда в диалоге у мисс Остен эта легкая книжность, надо напомнить и
то, что в ее романах каждый говорит сообразно своему характеру. Я заметил
только один случай, когда она поскользнулась: «Энн
улыбнулась и сказала: «Мое представление о хорошем обществе, мистер Эллиот: это общество умных, много знающих людей, умеющих
вести беседу — вот что я называю хорошим обществом».— «Вы ошибаетесь,— сказал
он мягко,— это не просто хорошее общество, но самое лучшее».
У мистера Эллиота были кое-какие изъяны в характере; но если он был
способен так замечательно ответить на слова Энн,
значит, у него были и качества, с которыми его автор не нашел нужным нас
познакомить. Я лично так очарован этим ответом, что был бы рад, если бы она
вышла за него, а не за этого нудного капитана Уэнтворта.
Правда, мистер Эллиот женился на женщине «более низкого
звания» за ее деньги и пренебрегал ею; и с миссис Смит он обращался
невеликодушно, но, в конце концов, его историю мы знаем только в ее изложении,
и вполне возможно, что если бы нам дали выслушать его, мы сочли бы его
поведение простительным.
Есть у мисс Остен одна заслуга, о которой я чуть не забыл упомянуть. Она удивительно легко читается, легче, чем некоторые более великие и более прославленные писатели. Как сказал Вальтер Скотт, она имеет дело «со сложностями, чувствами и характерами обыденной жизни», ничего из ряда вон выходящего в ее книгах не происходит, а между тем, дочитав до конца страницы, переворачиваешь ее поспешно, чтобы узнать, что же было дальше. Там тоже нет ничего особенного, и опять спешишь перевернуть страницу. Писатель, обладающий способностью достичь этого, наделен самым драгоценным даром, каким может обладать сочинитель.
И «ДЭВИД КОППЕРФИЛД»
I
Чарльз
Диккенс, будучи невысокого роста, отличался поразительным изяществом и приятной
внешностью. Один его портрет, кисти Маклиза,
писанный, когда ему было двадцать семь лет, висит в Национальной портретной
галерее. Диккенс сидит в красивом кресле у письменного стола, легко положив
маленькую холеную руку на рукопись. Одет он роскошно, шейный платок объемистый,
шелковый. Волосы завиты и спадают намного ниже ушей, обрамляя лицо. Глаза
прекрасные; и задумчивое их выражение такое, какого публика вправе ждать от
очень удачливого молодого писателя. Чего портрет не показывает — это живость,
струящийся свет, энергию души и сердца: все, что отмечали в его наружности те,
кто знал его лично. Он всегда был франтоват и в молодые годы обожал бархатные
жакеты, жилеты веселых расцветок, яркие шейные платки и белые шляпы; но
желаемого эффекта никак не мог добиться: вид его удивлял, даже шокировал людей,
его одежду находили и небрежной и слишком кричащей.
Его дед,
Уильям Диккенс, начал жизнь лакеем, женился на горничной и
наконец стал дворецким в Кру-Холле, поместье Джона Кру, члена парламента от Честера. У Уильяма Диккенса было
два сына — Уильям и Джон, но нас сейчас интересует только Джон, во-первых,
потому, что он стал отцом величайшего романиста Англии, а во-вторых, потому,
что послужил прототипом лучшего из творений своего сына — мистера Микобера. После смерти Уильяма Диккенса его вдова осталась
в Кру-Холле экономкой. Отработав тридцать лет, она ушла
на пенсию и, возможно, для того чтобы быть ближе к двум своим сыновьям,
переехала на житье в Лондон. Семейство Кру
позаботилось об образовании двух ее сыновей и дало им в руки заработок. Джон
благодаря им получил место в казначействе морского флота.
Здесь он подружился с другим клерком и вскоре женился на его сестре Элизабет Бэрроу. С самого начала семейной жизни он, видимо, нуждался
в деньгах и всегда был готов взять взаймы у любого, у кого хватало ума
предложить ему ссуду. Но он был добрый, великодушный человек, не дурак,
трудолюбивый, хотя и с перерывами, и безусловно ценил
хорошие вина: когда его второй раз арестовали за долги, случилось это по иску
виноторговца. В более поздние годы он описан как старый щеголь, прекрасно
одетый и вечно перебирающий большую связку печаток, прикрепленных к цепочке от
часов.
Чарльз,
старший сын, но второй ребенок Джона и Элизабет Диккенс, родился в 1812 году в Портси. Через два года его отца перевели в Лондон, а еще
три года спустя — в Чатем. Здесь мальчика отдали в
школу, и здесь он научился читать. У отца его было несколько книг: «Том Джонс»,
«Векфилдский священник», «Жиль Блаз»,
«Дон Кихот», «Родерик Рэндом», «Перигрин
Пикль»; Чарльз читал их и перечитывал. По его романам
можно судить о том, как сильно и как долго они на него влияли.
В 1822 году
Джон Диккенс, у которого было уже пятеро детей, вновь был переведен в Лондон.
Чарльза оставили в Чатеме, в школе, с семьей он
съехался лишь через несколько месяцев. Жили они тогда
в Кемден-Тауне, на окраине города, в доме, который он
позднее описал как дом Микоберов. Джон Диккенс хоть и
зарабатывал триста с лишним фунтов в год, что на нынешние деньги составило бы в
четыре раза больше, видимо, был в особенно бедственном состоянии: не на что
было отдать снова маленького Чарльза в школу. К великому его отвращению, его
заставили смотреть за младшими детьми, чистить всем обувь и платье и помогать
по хозяйству девушке, которую миссис Диккенс привезла с собой из Чатема. В свободные минуты он бродил по Кемден-Тауну,
«унылому месту, окруженному полями и канавами», и по
прилегающим к нему Сомерсет-Тауну и Кенитиш-Тауну, а бывало, что забредет и дальше — подивиться
на Сохо и Лаймхаус.
Дома дела шли
так плохо, что миссис Диккенс решила основать школу для детей, чьи родители
жили в Индии. Она взяла в долг денег, очевидно у своей свекрови, и заказала
печатные объявления, которые ее родные дети, на глазах у соседей, разносили по
домам в ближайших кварталах. Вполне естественно, что учеников такая реклама не
принесла. А долги тем временем нужно было платить. Чарльза посылали отдавать в
заклад любую вещь, за которую могли дать немного наличных; были проданы книги,
драгоценные книги, так много для него значившие. Потом Джеймс Лемерт, какой-то свойственник миссис Диккенс, предложил
устроить мальчика на работу, за шесть шиллингов в неделю, на фабрику ваксы,
которой он был совладельцем. Родители приняли это предложение с благодарностью,
но мальчика до глубины души обидело, что они так явно ощутили облегчение от
возможности сбыть его с рук. Ему было тринадцать лет. Вскоре после этого Джон
Диккенс был арестован за долги и водворен в тюрьму Маршалси.
И туда-то миссис Диккенс, заложив то немногое, что еще не было заложено,
переехала к нему вместе с детьми. Тюрьма была грязная, загаженная и
переполненная, потому что занята была не только
арестантами, но и семьями, которые им разрешалось при желании приводить с
собой. Не могу сказать, делалось ли это для облегчения тюремной жизни или
потому, что этим несчастным просто некуда было деваться. Если у должника были
деньги, потеря свободы становилась только худшим из неудобств, которые ему
приходилось терпеть, и в некоторых случаях эту потерю можно было смягчить:
отдельным должникам разрешалось, при выполнении ими известных условий,
проживать вне тюремных стен. В прошлом смотритель подвергал должников
безобразным вымогательствам и часто проявлял к ним варварскую жестокость; но к
тому времени, когда в тюрьму попал Джон Диккенс, с наиболее вопиющими из этих злоупотреблений было покончено и он мог устроиться с известным
комфортом. Верная служанка жила на воле и приходила каждый день присматривать
за детьми и готовить еду. Он продолжал получать свое жалованье, шесть фунтов в
неделю, но не делал попыток выплатить свой долг, и можно предположить, что он,
довольный уже тем, что оказался недосягаем для других своих кредиторов,
особенно не стремился к освобождению. Вскоре он совсем приободрился. Другие
должники «сделали его председателем комитета, ведавшего внутренним хозяйством
тюрьмы», и со временем он завязал сердечные отношения со всеми — от сторожей до
самых ничтожных обитателей. Биографов ставил в тупик тот факт, что Джон Диккенс
продолжал все это время получать жалованье. Объяснить это можно, видимо, только
тем, что, поскольку правительственные служащие назначались по протекции, такой
пустяк, как тюремное заключение за долги, считался не очень серьезным делом и
не заслуживал столь решительного шага, как лишение жалованья.
Когда Джон
Диккенс начал отбывать свой срок, Чарльз сперва пожил еще в Кемден-Тауне;
но оттуда было не близко до фабрики ваксы, находившейся в Черинг-Кроссе
у Хангерфордской лестницы, и Джон Диккенс нашел для
него комнату на Лант-стрит, в Саутуорке,
рядом с Маршалси. После
этого он стал завтракать и ужинать со всей семьей. Работа, на которую его
определили, была нетрудная: мыть бутылки и наклеивать на них этикетки. В апреле
1824 года умерла вдова Уильяма Диккенса, старая экономка в доме Кру, и оставила свои сбережения двум сыновьям. Долг Джона
был выплачен (его братом), и он опять обрел свободу. Он вновь поселил семью в Кемден-Тауне и вернулся на работу в казначейство Морского
флота. Чарльз еще какое-то время мыл бутылки на фабрике, но затем Джон Диккенс
поссорился с Джеймсом Лемертом, «поссорился письмом»,
как записал Чарльз позднее, «потому что я и относил то письмо к нему от отца,
которое привело к взрыву». Джеймс Лемерт сказал
Чарльзу, что его отец нанес ему оскорбление и что его работе здесь конец. «С
облегчением столь странным, что оно было похоже на подавленность, я пошел
домой». Его мать попробовала все уладить, чтобы Чарльз сохранил работу и
продолжал получать жалованье, к тому времени уже семь шиллингов в неделю,
которые по-прежнему были ей до зарезу нужны, но этого
он ей не простил. «Я этого не забыл и не забуду, я просто не могу забыть, что
мать непременно хотела вернуть меня на работу»,— добавляет он. Но Джон Диккенс
и слышать об этом не желал и отдал сына в школу, которую очень важно называл
«Академия Вашингтона на Хэмстед-Роуд». Там Чарльз
проучился два с половиной года.
Довольно
трудно высчитать, сколько времени он провел на фабрике ваксы. Он пришел туда в
начале февраля и вернулся туда вместе с семьей в июне, так что самое большее
наберется четыре месяца. Но их, видимо, хватило, чтобы произвести глубокое
впечатление, и говорить об этом без волнения он просто не мог. Когда Джон
Форстер, его ближайший друг и первый биограф, случайно упомянул об этом,
Диккенс сказал, что он коснулся предмета столь для него болезненного, что «даже
сегодня (а было это двадцать пять лет спустя), пока
хоть что-то помнится, забыть он это не в силах».
Мы так привыкли слушать видных политических деятелей и капитанов
промышленности, когда они хвастаются, как в ранней юности мыли тарелки и
продавали на улицах газеты, что нам трудно понять, почему Чарльз Диккенс
взвинтил себя до того, что стал считать великим оскорблением поступок
родителей, устроивших его на фабрику ваксы, и тайной, до того постыдной, что о
ней и говорить было страшно. С младенческих лет он видел, к чему
приводит семью расточительность отца. Они были бедные люди и жили, как бедные.
В Кентиш-Тауне Чарльза заставляли мести и драить
полы; посылали отдавать в залог то куртку, то безделушку либо покупать еду для
обеда. И, как всякий другой мальчик, он, конечно же, играл на улице с такими же
мальчиками, как он сам. Работать он пошел в том возрасте, в каком шли тогда
работать подростки его общественного положения, причем за приличную плату. Его
шесть шиллингов в неделю, скоро выросшие до семи, сегодня составили бы не
меньше тридцати семи шиллингов. Какое-то короткое время ему приходилось на эти
деньги кормиться, но потом, когда он поселился рядом с Маршалси
и завтракать и ужинать стал с родными, ему оставалось платить только за обед.
Мальчики, с которыми он работал, относились к нему хорошо, и просто непонятно,
почему общение с ними он считал таким унизительным. Время от времени его водили
в гости к бабушке на Оксфорд-стрит, и ему ли было не знать, что всю жизнь она
провела «в услужении»! Возможно, что Джон Диккенс был немного
снобом и предъявлял к своим ближним необоснованные претензии, но
двенадцатилетний мальчуган, право же, плохо разбирается в светской иерархии.
Можно, кроме того, предположить, что, если Чарльз был достаточно искушен, чтобы
считать себя чуть выше других мальчиков на фабрике, у него хватило бы ума сообразить,
как нуждается в его заработке вся семья. Скорее то, что он стал зарабатывать,
должно было преисполнить его гордости.
Вполне
возможно, что в результате открытия, случайно сделанного Форстером, Диккенс
написал и передал ему отрывок автобиографии, из которого и мы узнаем подробности
об этом периоде его жизни. Дав воображению поработать над этими воспоминаниями,
он, как я подозреваю, исполнился жалости к маленькому мальчику, которым был
когда-то. Диккенс отдал ему боль, отвращение, обиду, которые
он, как ему казалось,— знаменитый, богатый, любимый — чувствовал бы, окажись он
на месте этого мальчика. И когда он увидел все это так живо, его щедрое
сердце облилось кровью и глаза затуманили слезы, а он
все писал об одиночестве бедного мальчугана и о горечи быть преданным теми, на
кого он надеялся. Не думаю, чтобы он преувеличивал сознательно: весь его
талант, если хотите — гений, строился на преувеличении. Смех читателя он
вызывал тем, что расписывал и подчеркивал комические стороны мистера Микобера, а плакать их заставлял, усиливая пафос медленного
угасания Крошки Нелл. Он не был бы тем романистом,
каким был, если бы не сделал свой рассказ о четырех месяцах, проведенных на
фабрике ваксы, таким волнующим, как только он один умел это сделать; и, как
всем известно, он снова сделал это, с потрясающим эффектом, в «Дэвиде Копперфилде». О себе скажу: я не верю, что это переживание
причинило ему хоть малую долю тех страданий, в каких он, через много лет, уже когда был респектабелен и знаменит — не только в свете,
но и в народе,— сумел себя убедить; и еще меньше я верю, вопреки биографам и
критикам, что это оказало решающее влияние на его жизнь и творчество.
Джон Диккенс, когда еще обитал в Маршалси,
убоявшись, что его как несостоятельного должника уволят из казначейства
Морского флота, подал начальнику своего отдела прошение — рекомендовать его на
пенсию по старости из-за плохого здоровья, и в результате, приняв во внимание
его двадцатилетнюю службу и шестерых детей, получил «из соображений сочувствия»
пенсию в сто фунтов в год. Содержать семью на такую сумму такой человек,
как Джон Диккенс, был не в состоянии, пришлось поискать дополнительную статью
дохода. Каким-то образом он успел до этого выучиться стенографии и теперь, с
помощью зятя, как-то связанного с прессой, стал получать работу как
парламентский репортер. Чарльз проучился в школе до пятнадцати лет, после чего
пошел работать мальчиком-рассыльным в адвокатской конторе. Это он, видимо, не
считал ниже своего достоинства. Он попал в класс, который мы теперь называем
«классом белых воротничков». Через несколько недель отцу удалось пристроить его клерком в другую
адвокатскую контору, на десять шиллингов в неделю, которые со временем возросли
до пятнадцати. Жизнь эта показалась ему скучной, и, чтобы было повеселее, он тоже занялся стенографией и овладел ею
настолько, что через полтора года был зачислен репортером в консисторском суде
в Докторс Коммонс. К
двадцати годам ему было поручено записывать прения в Палате общин, и вскоре за
ним утвердилась слава «самого быстрого и самого точного работника на галерее
прессы».
А тем временем
он влюбился в Марию Биднелд, хорошенькую дочку одного
банковского клерка. Они познакомились, когда Чарльзу было семнадцать лет. Мария
была весьма кокетливая молодая особа и всячески его поощряла. Возможно, что
втайне они даже успели обручиться. Ей казалось забавным и лестным, что у нее
есть постоянный поклонник, но Чарльз был нищим, и не может быть, чтобы она
когда-либо собиралась выйти за него замуж. Через два года роман их кончился, и,
как полагалось в романах, они вернули друг другу подарки и письма.
Чарльзу
казалось, что сердце его разбито. Встретились они снова лишь через много лет.
Мария Биднелл, уже давно вышедшая замуж, обедала у
знаменитого мистера Диккенса и его жены; она была толстая, скучная и глупая.
Она послужила прототипом для Флоры Финчинг в «Крошке
Доррит». А до этого с нее была написана Дора в
«Дэвиде Копперфилде».
Чтобы быть
ближе к газете, на которую он работал, Диккенс снял комнату на одной из грязных
улочек близ Стрэнда, но там ему не понравилось, и он снял квартиру без мебели в
подворье Фэрнивал. Но еще до того, как он успел ее
обставить, отец его был опять арестован за долги, и пришлось добывать денег на
его содержание в доме предварительного заключения. Поскольку было ясно, что еще
какое-то время Джон Диккенс не сможет соединиться с семьей, Чарльз снял для
семьи дешевую квартиру, а сам поселился налегке со своим братом Фредериком в
подворье Фэрнивал: «Потому только, что у него было и
щедрое сердце и щедрая рука,— написала ныне покойная Юна Поп-Хеннесси
в своей очень привлекательной биографии Чарльза Диккенса,— он с такими
затруднениями справлялся легко, и в его семье, а впоследствии в семье его жены
стало привычным ждать от него денег и назначений для столь бесхарактерных личностей,
какими редко бывал обременен какой-либо кормилец
семьи».
II
Проработав на
галерее прессы примерно год, Диккенс начал писать серию очерков из лондонской
жизни. Первые печатались в «Мансли мэгезин», последующие — в «Морнинг
кроникл». Денег он за них не получал, но они
привлекли внимание одного издателя, по фамилии Макрон,
и на двадцать четвертый день рождения автора были выпущены в двух томах с
иллюстрациями Крукшенка под названием «Очерки Боза». За первое издание Макрон
заплатил ему сто пятьдесят фунтов. Книга получила хорошую прессу, и скоро ему
была предложена еще работа. В то время в моде были юмористические романы с
забавными иллюстрациями, выходившие месячными выпусками по шиллингу штука. То
были дальние предки наших комиксов, и пользовались они таким же баснословным
успехом. Однажды к Диккенсу явился один из компаньонов фирмы «Чепмен и Холл» и
предложил ему написать повествование о клубе спортсменов-любителей, как
сопровождение к иллюстрациям очень известного художника. Предполагалось выпустить
двадцать номеров, и плату он предложил четырнадцать фунтов в месяц за то, что
мы теперь называем печатанием выпусками с дальнейшей оплатой, то есть когда
произведение выйдет отдельной книгой. Диккенс возражал, что в спорте ничего не
смыслит и едва ли сможет писать по заказу, но «слишком уж соблазнительно было
вознаграждение». Я могу и не говорить, что результатом явились «Посмертные
записки Пиквикского клуба». Первые пять номеров
фурора не произвели, но с появлением Сэма Уэллера
тираж резко подскочил. К тому времени как появилась книга, Диккенс уже был
знаменит. Хотя критики оставляли за собой оговорки, репутация его состоялась.
Хорошо известно, что сказала о нем «Куортерли ревью»: не нужно быть пророком, чтобы предсказать его
дальнейшую судьбу — «он вспыхнул как фейерверк и так же быстро погаснет». Но
правда и то, что всю его жизнь, пока публика жадно поглощала его книги, критики
продолжали брюзжать.
В 1836 году, за несколько дней до выхода первого
выпуска «Пиквикского клуба», Диккенс женился на Кэт,
дочери Джорджа Хогарта, коллеги Диккенса по «Морнинг кроникл». У Хогарта было шесть сыновей и восемь дочерей.
Дочери были маленькие, толстенькие, румяные и голубоглазые. Кэт по возрасту
одна могла выйти замуж. Видимо, только поэтому Диккенс женился на ней, а не на
какой-нибудь из ее сестер. После короткого медового месяца они поселились в
подворье Фэрнивал и пригласили жить с ними красивую
сестру Кэт, Мэри Хогарт, шестнадцатилетнюю девочку. Диккенс подписал договор на
новый роман «Оливер Твист» и начал его, еще не дописав «Пиквикский
клуб». Он тоже должен был выходить месячными выпусками, и Диккенс работал две
недели над одним и две над другим. Обычно романист бывает так поглощен
характерами, над которыми в то или иное время работает, что усилием воли
загоняет в подсознание любые иные литературные идеи, которые его занимают; и
то, что Диккенс без видимых усилий переключался с одного на другое — это просто
подвиг. Он очень привязался к Мэри Хогарт, и когда Кэт забеременела и не могла
всюду с ним ходить, Мэри сделалась его постоянной спутницей. Ребенок родился, и
поскольку можно было ждать еще нескольких, решено было переехать из подворья Фэрнивал в дом на Доулич-стрит.
Мэри день ото дня становилась все более красивой и милой. Однажды майским
вечером Диккенс повез Кэт и Мэри в театр. Поездка оказалась очень удачной,
домой они вернулись возбужденные и веселые. Вдруг Мэри заболела. Послали за
врачом. Через несколько часов она умерла. Диккенс снял
с ее пальца колечко, надел себе на мизинец и носил до самой смерти. Он совсем
изнемог от горя. Вскоре он записал в дневнике: «Будь она с нами сейчас, та же
прелестная, счастливая, милая, готовая разделить все мои мысли и чувства, как
никто их не делил и теперь уже не разделит, мне, кажется, и желать было бы
нечего, лишь бы такое счастье длилось. Но ее нет, и дай мне бог его милосердием
когда-нибудь с ней соединиться». Это знаменательные слова, они многое нам
говорят. Он распорядился, чтобы его похоронили рядом с Мэри. Мне кажется, нет
сомнений, что он был сильно в нее влюблен. Сознавал ли это он сам — этого мы
никогда не узнаем. Когда умерла Мэри, Кэт опять ждала ребенка, и смерть сестры
так ее поразила, что у нее случился выкидыш. Когда она оправилась, Диккенс увез
ее ненадолго за границу, чтобы им обоим немного приободриться. Летом он, во
всяком случае, приободрился настолько, что затеял отчаянный флирт с некой Элинор П.
III
С выходом
«Оливера Твиста», «Николаса Никлби»
и «Лавки древностей» Диккенс уверенно зашагал своей победной дорогой. Работал
он упорно и не раз начинал новый роман, еще не закончив предыдущий. Он писал,
чтобы угождать, и следил за реакцией публики на выпуски, которыми выходили
многие его романы. Знаменательно то, что он не предполагал послать Мартина Чезлвита в Америку, пока продажа не пошла менее бойко и он не понял, что к его выпускам теряют интерес. Он
был не из тех писателей, которые смотрят на популярность, как на нечто
постыдное. Успех его был баснословный, но жизнь литератора, достигшего такого
успеха, как правило, бедна событиями. Она идет по заведенному порядку.
Профессия обязывает его посвящать столько-то часов в день работе, и он
вырабатывает удобную для этого рутину. Он завязывает знакомства с героями дня —
литературными, артистическими, светскими. С ним носятся знатные дамы. Он бывает
на вечерах и принимает у себя. Путешествует. Выступает публично. Вот так, в
общих чертах, и шла жизнь Диккенса. Правда, успех, которым он пользовался,
выпадает на долю лишь малому количеству писателей. Энергия его казалась
неистощимой. Мало того, что он выпускал один за другим длинные романы, он еще
основывал и редактировал журналы, а однажды, недолгое время, и ежедневную
газету, писал множество вещей «к случаю», читал лекции, выступал на банкетах, а
позже — устраивал публичные чтения своих произведений. Он ездил верхом, делал
пешком по двадцать миль в день, обожал танцевать и валять дурака,
показывал детям фокусы, участвовал в любительских спектаклях. Театр всегда
пленял его, и было время, когда он серьезно подумывал о том, чтобы пойти на
сцену. В это время он брал уроки дикции у одного
актера, учил роли наизусть и упражнялся перед зеркалом, как входить, как
садиться на стул и кланяться. Можно предположить, что все это ему пригодилось,
когда он стал вращаться в большом свете. Тем не менее
строгие судьи находили, что он немного вульгарен и одевается крикливо. В Англии
человека всегда судят по его говору, и вполне возможно, что Диккенс, проживший
почти всю жизнь в Лондоне, и притом в более чем скромной обстановке, говорил с акцентом кокни. Но он пленял своею красотою,
блеском глаз, живостью и радостным смехом. Его слепило подхалимство,
которое его окружало, но голову он не терял. Он сохранил привлекательную
скромность. Он был милым, компанейским, ласковым существом, одним из тех людей,
которые, входя в комнату, приносят с собой радость.
Как ни
странно, при его необычайной наблюдательности и при том, что
со временем он близко сошелся с людьми из самых высоких общественных сфер, в
романах ему никак не удавалось сделать представителей этих кругов вполне
достоверными. Всю жизнь его упрекали в том, что он не может изобразить
джентльмена. Его юристы и клерки юристов, которых он знавал, когда работал в
адвокатской конторе, более жизненны, нежели его врачи и священники; и лучше
всего он проявил себя, рисуя подонков общества, среди
которых провел детство. Похоже, что писатель может знать достаточно близко,
чтобы с толком использовать как создания собственного воображения, только тех
людей, с которыми был связан очень давно. Год в жизни ребенка, год в жизни
мальчика — много, много длиннее, чем год взрослого человека, и ему бывает отпущено словно неограниченное время, чтобы изучить
особенности окружающих его людей. «Одна из причин, почему
многие английские писатели не могли описать нравы высокой жизни,— писал Генри
Филдинг,— заключалась в том, что они эту жизнь не знали, а оказывается, что
этот высший класс смертных не увидишь задаром, как всех остальных людей, на
улицах, в лавках и кофейнях, и не показывают их, как высшие разряды животных,
за столько-то штука. Короче говоря, этого зрелища достойны только лица,
обладающие тем или другим из следующих преимуществ: либо титулом, либо
богатством, либо тем, что равноценно тому и другому,— почтенной профессией
игрока. А к великому сожалению, лица, таким образом
наделенные, весьма редко берутся за презренное ремесло писателя, вместо них за
него обычно берутся люди более низкого и бедного звания, ибо это дело, которое,
по мнению многих, не требует капитала».
Как только
позволили обстоятельства, Диккенсы переехали в новый
дом в более фешенебельном квартале и заказали у зарекомендовавших себя фирм всю
обстановку для приемных комнат и спален. На полы легли толстые ковры, окна
украсили гардины с фестонами. Они наняли повариху, трех горничных и слугу.
Завели выезд. Давали званые обеды, на которые приглашали родовитых и выдающихся
людей. Джейн Карлайл была даже шокирована этим
изобилием, а лорд Джеффри писал своему другу лорду Кокберну, что обедал в новом доме и обед был, пожалуй,
«слишком пышный для человека с большой семьей и только начинающего богатеть».
Щедрая натура Диккенса отчасти в том и выражалась, что он любил окружать себя
людьми, и после скудно прожитой молодости только естественно, что ему
доставляло удовольствие быть расточительным. Но это стоило денег. Отец и семья
отца, как и семья жены, непрестанно тянули из него помощь. Отчасти для того,
чтобы хватило на эти большие расходы, он основал свой первый журнал «Часы
мистера Хамфри» и для почина стал печатать в нем
«Лавку древностей».
В 1842 году,
оставив своих четверых детей на Джорджину Хогарт, но забрав с собою Кэт, он поехал в Америку. Такого
королевского приема ни до ни после него не устраивали
ни одному писателю. Но все же поездка прошла не вполне удачно. Сто лет назад
жители Соединенных Штатов, хотя и готовые взирать свысока на все европейское, сами
были чрезвычайно чувствительны к критике. Сто лет назад пресса Соединенных
Штатов безжалостно вторгалась в личную жизнь каждого несчастного, который
подходил под рубрику «Новости». Сто лет назад любители рекламы видели в знатном
иностранце богом данный случай попасть в свет рампы и называли его
самонадеянным и надменным, когда он давал понять, что не расположен к обращению
с ним, как с обезьяной в зоопарке. Сто лет назад Соединенные Штаты были
страной, где царила свобода слова, если она не затрагивала чувствительность и
не шла вразрез с интересами других людей, и где каждый имел право на
собственное мнение, если оно совпадало с мнением всех остальных. Всего этого
Чарльз Диккенс не знал и наделал много ошибок. Отсутствие международной
авторской конвенции не только лишало английских авторов каких-либо доходов в
Соединенных Штатах от продажи там книг, но вредило и американским писателям,
поскольку книгопродавцы, естественно, предпочитали выпускать книги английских
писателей, которым не платили ничего, а не американских, которым приходилось
платить. Но заговаривать об этом предмете в речах на банкетах, которыми его
встречали, было бестактно. Реакция была весьма болезненная, и газеты изрекли,
что он «не джентльмен, а торгаш и мерзавец». Хотя
поклонники осаждали его и в Филадельфии, он два часа подряд пожимал руки
желавшим с ним познакомиться, его кольца и жемчужные булавки, как и веселые
жилеты, вызвали критику, и были высказаны мнения, что ведет он себя
невоспитанно. Но он держался естественно и без претензий, и к концу мало кто
мог устоять перед его молодостью, привлекательной внешностью и веселостью. Он
завел нескольких добрых друзей, с которыми продолжал дружить до самой смерти.
В Англию Диккенсы вернулись после четырех месяцев, проведенных
разнообразно и интересно, но вконец измотанные. Дети
успели привязаться к своей тете Джорджине, и усталые
путники упросили ее и дальше жить с ними. Ей было шестнадцать лет, столько же,
сколько было Мэри, когда она переехала в подворье Фэрнивал
на житье с только что вышедшей замуж сестрой, и так на нее похожа, что их легко
можно было спутать. «Сходство их до того разительно,— писал Диккенс,— что когда
мы с нею и с Кэт сидим рядом, мне начинает казаться, что все случившееся —
дурной сон, от которого я только сейчас просыпаюсь». У нее был такой талант
подражания, что Диккенс, глядя на нее, порой хохотал до
упаду. Шло время, и он все больше от нее зависел. Они вдвоем совершали дальние
прогулки, он делился с ней своими литературными планами. Она оказалась очень
полезным и надежным секретарем. Стиль жизни, выбранный Диккенсом, стоил
недешево, и скоро он оказался в долгах. Тогда он решил сдать свой дом и увезти
семью, включая, конечно, и Джорджи, в Италию, где жизнь была
дешева и можно было экономить. В Италии он прожил год, главным образом в
Генуе, и хотя ездил по всей стране, слишком много было в нем
островного и культура его была так непрочна, что духовного впечатления
все это на него не произвело. Он остался типичным английским туристом. Но,
убедившись, как приятно (и как дешево) жить за границей, стал уезжать на
континент часто и надолго. Джорджи, как член семьи, всюду ездила с ними. Был
случай, когда они решили осесть в Париже на сравнительно долгое время, и она
поехала туда вдвоем с Чарльзом, а Кэт ждала в Англии, пока они все для нее не
подготовили.
Кэт была нрава
мирного и меланхоличного. Она не умела приспосабливаться и не
любила ни путешествий, в которые брал ее Чарльз, ни вечеров, на которые
сопровождала его, ни тех вечеров, на которых играла роль хозяйки дома.
Она была неловкая, бесцветная и, можно предположить, глуповата, и вполне
возможно, что видных и важных лиц, рвавшихся в общество знаменитого писателя,
только раздражало, что приходится терпеть его скучную жену. Некоторые из них, к
ее досаде, упорно смотрели на нее как на пустое место. Быть женой выдающегося
человека — нелегкое дело. Едва ли что-нибудь путное из нее выйдет, если у нее
нет такта и тонкого чувства юмора. А коли их нет,
остается любить мужа и достаточно им восхищаться, чтобы считать естественным,
что им интересуются больше, чем ею. У нее должно хватать ума, чтобы утешаться
мыслью, что он ее любит и, каковы бы ни были его интеллектуальные измены, в
конце концов возвратится к ней за отдыхом и
успокоением. Кэт, надо думать, никогда не любила Диккенса. Сохранилось письмо,
написанное во время их помолвки, в котором он корит ее за холодность. Возможно,
она и вышла за него потому, что замужество в то время было единственным
занятием, доступным для женщины; возможно и то, что, старшая из восьми дочерей,
она уступила нажиму родителей и дала согласие на предложение, долженствовавшее
обеспечить ей будущее. Она была мягкая, добренькая, но не умела удовлетворить
требованиям, какие предъявляла ей громкая известность ее мужа. За пятнадцать
лет она родила ему десятерых детей, и четыре раза у нее был выкидыш. Во время
ее беременностей Джорджина сопровождала Диккенса на
любимые им прогулки, ездила с ним на вечера и все чаще сидела за его столом на
месте Кэт. Можно бы только ожидать, что такая ситуация очень обижала Кэт:
свидетельств тому мы не имеем.
IV
Годы шли. В
1857 году Чарльзу Диккенсу было сорок пять лет. Из
девяти еще живых детей старшие выросли, младшему шел шестой год. Известность
его гремела на весь мир. В Англии не было писателя популярнее. Он пользовался
влиянием. Жил в соответствии со своими театральными инстинктами, на глазах у
публики. Несколько лет назад он познакомился с Уилки
Коллинзом, и знакомство это быстро перешло в тесную дружбу. Коллинз был на
двенадцать лет моложе Диккенса. Мистер Эдгар Джонсон пишет о нем так: «Он любил
сытную еду, шампанское и мюзик-холлы. Часто вел сложные интриги с несколькими
женщинами одновременно; был забавен, циничен, благодушен, несдержан до
пошлости». Для Диккенса Коллинз (опять цитирую мистера Джонсона) олицетворял
«веселье и свободу». Они вместе путешествовали по Англии и побывали в Париже,
чтобы освежиться. Вполне вероятно, что Диккенс, как поступили бы многие на его
месте, воспользовался случаем и затеял легкий флирт с
какой-нибудь подвернувшейся по дороге молодой и несверхдобродетельной
особой. Кэт дала ему не все, чего он ожидал, и он ощущал это все более четко.
«Она приятна и уступчива,— писал он,— но понять меня
ее ничто не заставит». Чуть ли не с первых дней брака она его ревновала. Боюсь,
что сцены, которые она ему устраивала, было легче переносить, когда он знал,
что оснований для ревности у нее нет, нежели позднее, когда они
несомненно были. Он убеждал себя, что она никогда ему не подходила. Он
развивался, а она оставалась прежней. Диккенс был хорошим
отцом и сделал для своих детей все возможное; хотя его не так уж радовала
необходимость кормить столько ртов, в чем он, кстати сказать, считал виноватой
только Кэт; он очень любил детей в ранние годы, но когда они подрастали, терял
к ним интерес, и подросших мальчиков рассылал в отдаленные уголки земли.
Правда, ничего интересного они как будто и не обещали.
Но очень
возможно, что если б не один непредвиденный случай, ничто не изменило бы
отношений между Диккенсом и его женой. Как часто бывает при несходстве
характеров, они могли бы отдалиться друг от друга, но в глазах света сохранить
видимость близости. Но Диккенс влюбился. Как я уже говорил, у него была страсть
к театру, и он не раз ставил разные пьесы с благотворительной целью. В то время, о котором я сейчас веду рассказ, его просили провести в
Манчестере несколько спектаклей «Замерзшей пучины», которую Коллинз написал с
его помощью и которая уже была с большим успехом показана в Девоншир-Хаусе
в присутствии королевы, принца-консорта и короля
бельгийского. Но, согласившись повторить спектакль в Манчестере, он
решил, что голоса его дочерей не будут слышны в огромном
театре и на женские роли нужно пригласить профессионалок. На одну из
этих ролей была приглашена молодая актриса Эллен Тернан. Ей было восемнадцать лет. Она была миниатюрна и
белокура, а глаза у нее были синие. Репетиции проходили в доме у Диккенса, он и
режиссировал пьесу. Ему льстило обожание Эллен и ее
трогательное старание угодить ему. Репетиции еще не кончились, как он в нее
влюбился. Он подарил ей браслет, который по ошибке вручили его жене, и та,
естественно, устроила ему сцену. Чарльз, видимо, изобразил оскорбленную невинность
— самый удобный выход для мужа, который попался. Пьесу сыграли, и он играл в
ней главную роль, роль самоотверженного арктического исследователя — с таким
подъемом, что во всей зале не осталось никого, кто бы не
прослезился. Для этой роли он отрастил себе бороду.
Отношения
между Диккенсом и его женой становились все более натянутыми. Он, прежде всегда
такой сердечный, такой благодушный, такой легкий в общении, теперь стал угрюм,
нервничал и сердился на всех... кроме Джорджи. Он был очень несчастлив. Наконец
он пришел к выводу, что больше жить с Кэт не может, а публика так к нему
привыкла, что он опасался скандала, который могла вызвать открытая ссора с
женой. И тревога его понятна. Своими невероятно прибыльными «Рождественскими
повестями» он сделал больше, чем кто бы то ни было, чтобы превратить рождество
в символический праздник в честь домашних добродетелей и красоты дружной и
счастливой семейной жизни, в волнующих выражениях он уверял своих читателей,
что нет ничего лучше домашнего очага. Положение сложилось очень щекотливое.
Выдвигались разные варианты. Один сводился к тому, чтобы Кэт получила в
собственность несколько комнат в доме, отдельно от мужа, продолжала играть
хозяйку дома, когда у них принимали гостей, и сопровождала его на официальные
приемы. Другой — чтобы она оставалась в Лондоне, когда он живет в Гэдсхилле (дом в Кенте, который Диккенс недавно купил), и
оставалась в Гэдсхилле, когда он уезжает в Лондон.
Третий — чтобы она поселилась за границей. Все три варианта она отвергла, и наконец остановились на полном разъезде. Кэт поселили в
маленьком домике на краю Кэмден-Тауна, положив ей
доход в шестьсот фунтов в год. Немного позднее ее старший сын Чарльз переехал к
ней на какое-то время.
Такое
устройство удивляет. Невольно задаешься вопросом: почему Кэт, хоть и мирная и
глуповатая, разрешила выгнать себя из собственного дома и согласилась уехать
без детей? Об увлечении Чарльза актрисой она знала, и как будто ясно, что,
держа в руках этот козырь, могла поставить ему любые условия. В одном письме
Диккенс упоминает о «слабости» Кэт; в другом, к несчастью тогда же
опубликованном, упоминает об умственном расстройстве, из-за которого «жена его
считает, что лучше ей уехать». Сейчас можно с уверенностью сказать, что это
были деликатные намеки на то обстоятельство, что Кэт пила. Ничего не было бы
странного, если бы ревность, чувство неполноценности, мучительно обидное
сознание, что она не нужна, привели ее к бутылке. Если она стала
алкоголичкой, этим объяснялось бы, почему Джорджи вела весь дом и занималась
детьми, почему они остались дома, когда их мать уехала, почему Джорджи могла
написать, что «неспособность бедной Кэт смотреть за детьми ни для кого не была
тайной». Возможно, что и старший сын переехал к ней, чтобы сдерживать ее
запои.
Диккенс был
так знаменит, что его личные дела не могли не вызвать пересудов. Поползли
скандальные слухи. Он узнал, что Хогарты, мать и
сестра Кэт и Джорджи, уверяют, что Эллен Тернан — его любовница. Он пришел в ярость и заставил их,
пригрозив, что иначе выселит Кэт из дома без гроша, подписать заявление, что
они не видят в его отношениях с юной актрисой ничего предосудительного. Хогартам понадобились две недели, прежде чем они решились
поддаться на этот шантаж. Они должны были знать, что, если он выполнит свою
угрозу, Кэт может обратиться в суд с неопровержимыми доказательствами; если они
не решились зайти так далеко, то лишь потому, что у Кэт тоже были грехи,
разоблачения которых они не желали. И еще — было очень много разговоров о
Джорджи. Она-то, в сущности, и есть самая загадочная фигура в этом деле. Трудно
понять, как никто не соблазнился возможностью написать пьесу, в которой она
играла бы центральную роль. В этой же главе я уже упоминал о том, как
многозначительна дневниковая запись Диккенса после смерти Мэри. Мне казалось
ясным не только то, что он был в нее влюблен, но и то, что он уже недоволен
своею Кэт. А когда Джорджи переехала к ним на житье, его очаровало ее сходство
с Мэри. Так что же, он и в нее влюбился? И она его полюбила? Этого никто не
знает. Джорджи ревновала его настолько, что вырезала все благоприятные отзывы о
Кэт, когда после смерти Чарльза готовила к печати сборник его писем; но отношение церкви и государства к браку с сестрой умершей жены
придало всяким таким отношениям оттенок кровосмешения, и ей, возможно, даже в
голову не приходило, что между ней и человеком, в доме которого она прожила
пятнадцать лет, может быть, нечто большее, чем нежная и вполне законная
привязанность сестры к единокровному брату. Может быть, ей хватало того,
что ее доверием пользуется столь знаменитый человек, что она утвердила полное
свое превосходство над ним. Самое странное заключается в том, что когда Чарльз
страстно влюбился в Эллен Тернан,
Джорджи с ней подружилась и как друга принимала ее в Гэдсхилле.
Что бы она ни чувствовала, она никому об этом не сообщила.
О связи
Чарльза Диккенса с Эллен Тернан
рассказано теми, кто мог кое-что знать, так сдержанно, что подробностей не
уловишь. Похоже, что сперва она противилась его
домогательствам, но потом уступила. Считают, что он, назвавшись Чарльзом Трингемом, снял для нее дом в Пэкхаме,
и там она жила до его смерти. По словам его дочери Кэти,
у нее был от него сын; раз больше ничего про него не известно, предполагают,
что он умер в младенчестве. Но победа над Эллен,
говорят, не дала Диккенсу того блаженства, какого он ожидал. Он был на двадцать
пять лет старше ее и просто не мог не знать, что она его не любит. Нет мук
более горьких, чем муки безответной любви. По завещанию он оставил ей тысячу
фунтов, и она вышла замуж за священника. Одному своему другу из духовного
звания, некоему канонику Бенхаму, она признавалась,
что «ей противна даже мысль о той близости», к которой силою склонил ее
Диккенс. Подобно многим другим представительницам слабого пола, она, видимо,
была не прочь принимать побочные доходы, связанные с ее положением, но делала
вид, что не понимает, чего от нее ждут взамен.
Примерно тогда
же, когда Диккенс разошелся с женой, он начал публичные чтения своих
произведений и с этой целью объездил Британские острова и опять побывал в
Соединенных Штатах. Актерские способности хорошо ему послужили, успех был
колоссальный. Но усилия, каких это требовало, и постоянные переезды изматывали
его, и люди стали замечать, что он, еще не достигнув пятидесяти лет, выглядит
стариком. Эти чтения были не единственным его занятием: за двенадцать лет, что
ему еще оставалось прожить, он написал три длинных романа и стал вести фантастически
популярный журнал под названием «Круглый год». Неудивительно, что здоровье его
сдало. Он стал страдать от скучных недугов, и было ясно, что лекции его губят. Ему советовали отказаться от них, но он не захотел: он любил
рекламу, волнение, которое сопровождало его выступления, зримые рукоплескания,
ощущение власти, которое он испытывал, подчиняя публику своей воле. И наконец, не исключено, что он полагал — а вдруг Эллен полюбит его больше, когда увидит, как преклоняются
перед ним толпы, валом валившие на его чтения? Он совсем уже решил совершить
прощальную поездку, но в середине ее так заболел, что был вынужден ее прервать.
Вернулся в Гэдсхилл и сел писать «Тайну Эдвина Друда». Но чтобы
возместить антрепренерам убыток по чтениям, прерванным против воли, он обязался
выступить еще двенадцать раз в Лондоне. Это было в январе 1870 года. «Публика в
Сен-Джеймс-холле заполняла зал до отказа, иногда все
вставали и хором приветствовали его, когда он появлялся на эстраде и когда
уходил». А вернувшись в Гэдсхилл,
он продолжал работать над романом. Однажды в июне, когда они обедали вдвоем с
Джорджи, ему стало плохо. Она послала за врачом и за его двумя дочками, жившими
в Лондоне, а наутро младшую, Кэти, находчивая и
сообразительная тетка отправила к его жене сообщить, что он умирает. Кэти вернулась в Гэдсхилл с Эллен Тернан. Он умер на
следующий день, 9 июня 1870 года, и похоронен в Вестминстерском аббатстве.
В одном из
своих знаменитых эссе Мэтью Арнольд
уверяет, что поэзия, дабы быть безупречной, должна обладать высокой
серьезностью, и, не находя ее у Чосера, отказывает ему в месте среди величайших
поэтов, хотя и хвалит его не скупясь. Арнольд был так
строг, что относился к юмору с легким недоверием, и, думаю, он не согласился бы
признать, что высокая серьезность присутствует в смехе Рабле так же, как и в
желании Мильтона «оправдать деяния Бога в глазах смертных». Но я понимаю его
позицию, и она применима не только к поэзии. Возможно, потому, что этой высокой
серьезности нет в романах Диккенса, они, несмотря на свои высокие достоинства,
и оставляют нас не вполне удовлетворенными. Когда мы читаем их теперь, на фоне
французских и русских романов, а может быть и Джордж Элиот, нас немного смущает
их наивность. По сравнению с ними, романы Диккенса написаны для детей. Но нам,
конечно, следует помнить, что мы читаем не те романы, которые он писал; мы
изменились, и они менялись вместе с нами. Мы не в силах вызвать в себе те
чувства, с какими читали их его современники — горяченькими,
прямо с печатного станка. В этой связи хочу процитировать
пассаж из книги Юны Поп-Хеннесси: «Миссис
Генри Сидонс, соседка и друг лорда Джеффри, однажды заглянула к нему в библиотеку и увидела,
что он сидит, уронив голову на стол. Он поднял голову, глаза его были полны
слез. Она попросила прощения и сказала: «Я понятия не имела, что вы получили
плохие вести или у вас другое горе, а то бы не вошла. Кто-нибудь умер?» — «Вот
именно,— отвечал лорд Джеффри,— я болван, что так
распустился, но не мог удержаться. Вас огорчит, что умерла маленькая Нелл, маленькая Нелл нашего Боза». Джеффри был шотландский
судья, один из основателей «Эдинбургского обозрения»,
строгий и язвительный критик.
О себе скажу,
что юмор Диккенса до сих пор бесконечно меня забавляет, а вот его пафос не
трогает. Так и хочется сказать, что у него были сильные чувства, но не было
сердца. Впрочем, спешу это оговорить. У него было щедрое сердце, страстное
сострадание к беднякам и угнетенным, и он, как мы знаем, неизменно и с
практическими результатами интересовался социальными реформами. Но сердце это
был актерское, а этим я хочу сказать, что чувство, которое он хотел описать, он
мог испытывать, как актер, играющий трагическую роль, может испытать чувство,
которое изображает. И тут я вспоминаю, что мне рассказала много лет назад одна
актриса, игравшая когда-то в труппе Сары Бернар. Великая актриса играла Федру и
во время одного из самых волнующих своих монологов, когда она, казалось, теряла
рассудок от горя, вдруг заметила, что какие-то люди, стоя за кулисой, громко
разговаривают. Она шагнула в их сторону и, повернувшись спиной к публике, якобы
чтобы скрыть искаженное горем лицо, прошипела то, что в переводе звучало бы
примерно так: «Перестаньте брехать, чертовы сволочи»,
а потом обернулась с великолепным горестным жестом и довела свой монолог до его
потрясающего конца. Трудно поверить, что она могла так благородно и трагически
произнести слова роли, если бы не чувствовала их; но эмоция эта была
профессиональная, было задето не сердце, а нервы, и самообладание ее не
пострадало. Я не сомневаюсь, что Диккенс писал искренне, но искренность эта
была актерская, и, может быть, именно поэтому, как бы он ни нагнетал мучения,
мы чувствуем что пафос не совсем подлинный, а поэтому
он до нас уже не доходит.
Но мы не
вправе спрашивать с автора больше того, что он может дать, и если у Диккенса не
было той высокой серьезности, которой Арнольд
требовал от величайших поэтов, у него было много другого. Он был очень большим
писателем. С колоссальными дарованиями. «Дэвида Копперфилда»
он считал лучшей из своих книг. Автор не всегда правильно оценивает свою
работу, но в этом случае Диккенс, мне кажется, прав. Всем, надо полагать,
известно, что в большой мере эта книга автобиографична.
Но Диккенс писал не автобиографию, а роман, и хотя много материала он почерпнул
из собственной жизни, использовал его лишь в той мере, в какой это служило его
цели. А в остальном полагался на свое живое
воображение. Он никогда особенно много не читал, литературные разговоры были
ему скучны, и знакомство с литературой, которое пришло к нему позже в жизни,
мало изменило те очень сильные впечатления, какие он получил от произведений,
прочитанных в детстве, в Чатеме. Самое сильное
влияние тогда оказал на него Смолетт; фигуры, которые
Смолетт показывает читателю, не столько крупнее, чем
в натуральную величину, сколько ярче раскрашены. Это — не характеры, а «нравы».
Видеть людей таким образом было вполне в духе Диккенса, в его
темпераменте. Мистера Микобера он списал с отца. Джон
Диккенс был краснобай и нечист на руку, но не дурак и
отнюдь не пустое место. Был трудолюбив, добр и ласков. Что из него сделал
Диккенс, мы знаем. Если Фальстаф — самый великий комический характер в
литературе, мистер Микобер занимает следующее по
порядку место. Диккенса осуждали — по-моему, несправедливо — за то, что он сделал
Микобера всеми почитаемым судьей в Австралии, а
некоторые критики считали, что он должен был до конца остаться беспечным транжиром. Австралия была тогда не густо населенной страной.
У мистера Микобера была внушительная внешность, было
кое-какое образование и умение зажечь собеседника. Так почему бы ему, в такой
обстановке и с такими данными, не достигнуть официального признания? Но Диккенс
мастерски создавал не только комические характеры. Великолепно изображен
лощеный лакей Стирфорса; есть в нем что-то загадочное,
зловещее, от чего мурашки бегут по спине. Урия Хип напоминает то, что в старину называли дешевой
мелодрамой, но при этом он остается мощной, пугающей фигурой и изображен
мастерски. Да что и говорить, в «Дэвиде Копперфилде»
полно характеров, поразительно разнообразных, живых и самобытных. Никогда не
существовало таких людей, как Микобер, Пегготи и Баркис, Бетси Тротвуд и мистер Дик, Урия Хип и его матушка: все это —
фантастические порождения бьющего через край воображения Диккенса, но в них
столько силы, они такие цельные, что, пока читаешь, не верить в них невозможно.
Пусть они нереальны, зато уж очень живые. Как правило, Диккенс, создавая
характеры, преувеличивал черты, особенности, слабости своих прототипов и
каждому вкладывал в уста фразу или несколько фраз, которые запоминались
читателю, как нечто от него неотъемлемое. Он никогда не показывал характер в развитии: каким характер был в начале, таким он оставался и
до конца. (Есть среди его книг два или три исключения, но изменения в
характерах весьма неубедительны, они введены, чтобы привести к счастливому
концу.) Опасность такой обрисовки характера состоит в том, что границы
достоверности могут оказаться превзойденными, и тогда получается карикатура.
Карикатура — это очень хорошо, когда автор знакомит нас с персонажем, над
которым можно посмеяться, как мы смеемся над мистером Микобером,
но когда от вас ждут сочувствия, она не годится. Женские характеры Диккенсу
никогда особенно не удавались, если не были сведены к карикатуре, как миссис Микобер с ее «Я мистера Микобера
никогда не покину», или Бетси Тротвуд.
Дора, списанная с первой
любви Диккенса, Марии Биднелл, слишком глупа и
инфантильна. Агнес, списанная с Мэри и Джорджи Хогарт, слишком хороша и разумна.
Обе скучны до предела. Малютка Эмили, сдается мне, не удалась, Диккенс явно
хотел возбудить в нас жалость к ней, а она получила только то, чего добивалась.
Ее мечтою было стать «настоящей леди», и, видимо, в надежде, что Стирфорс на ней женится, она сбежала с ним. Любовница из
нее получилась в высшей степени огорчительная — унылая, слезливая, жалеющая
себя, и неудивительно, что она ему надоела. Самый непонятный женский персонаж в
«Дэвиде Копперфилде» — это Роза Дартл.
Я подозреваю, что в плане у Диккенса было использовать ее гораздо шире, и если он
этого не сделал, то лишь потому, что побоялся оскорбить чувства своих
читателей. Я могу только предположить, что в прошлом Стирфорс
был ее любовником, и она ненавидела его потому что он
ее бросил, и одновременно продолжала любить ревнивой, голодной, мстительной
любовью. У Диккенса получился персонаж, с каким прекрасно справился бы Бальзак.
Из главных героев в «Дэвиде Копперфилде» только Стирфорс звучит естественно. Диккенс замечательно передал
читателю впечатление от обаяния Стирфорса, его
изящества и элегантности, его дружелюбия и умения ладить со всевозможными
людьми, его веселости, его храбрости, его эгоизма и бессовестности, беспечности
и бессердечия. Он написал портрет человека, которого почти все мы знаем,
который приносит радость всюду, где бы ни появился, а после себя оставляет
катастрофу. У Диккенса он плохо кончил. Филдинг, мне думается, был бы
снисходительнее: вспомним, что миссис Гонора говорила о Томе Джонсе: «А когда
девчонки сами кидаются, так молодцов за это бранить? Они делают то, что естество
велит». В наши дни писатель стоит перед необходимостью делать описываемые им
события не только вероятными, но и неизбежными. Диккенса такие соображения не
стесняли. Что Стирфорс, возвращаясь из Португалии
морем в Англию, где он не был несколько лет, попадает в крушение и тонет в виду
Ярмута, как раз когда Дэвид Копперфилд
поехал туда навестить старых друзей,— допустить такое совпадение явно означало
переоценить легковерие читателя. Если Стирфорсу
необходимо было умереть, чтобы выполнить викторианское требование, что порок
должен быть наказан,— Диккенс, право же, мог для этого придумать что-нибудь
более правдоподобное.
VI
Для английской
литературы было большим несчастьем, что Ките умер
слишком рано, а Вордсворт слишком поздно; и почти столь же серьезным несчастьем
было, что как раз в то время, когда величайшие романисты нашей страны достигли
вершины своих дарований, принцип периодических выпусков поощрял, во вред их
произведениям, тенденцию к растянутости, многословию и отступлениям, к которой
по природе своей тяготели почти все английские прозаики. Писатели-викторианцы
были рабочими людьми, живущими на свои заработки. Им приходилось подписывать
контракты, что ими будет сдано материала на 18, 20 или 24 выпуска, и так
располагать этот материал, чтобы, дочитав каждый выпуск, читателю захотелось
купить следующий. Основные линии своего повествования автор
несомненно держал в памяти, но, как мы знаем, с него обычно хватало того, чтобы
было заготовлено еще два или три. Дальнейшее они писали по ходу дела, надеясь,
что воображение даст им достаточно материала для заполнения нужного числа
страниц, и мы знаем, с их же слов, что порой воображение их
подводило, и они выкручивались, как могли, когда писать им, в сущности, было не
о чем. Бывало, что сюжет оказывался исчерпан, когда
оставалось написать еще два или три номера, и тогда они всеми правдами и
неправдами отодвигали окончание книги. Понятно, что романы их получались
бесформенными и тягучими, их просто толкали на отступления и многословие.
«Дэвид Копперфилд» написан от первого
лица. Этот метод хорошо послужил автору, потому что фабула часто была сложная и интерес читателя переключался на персонажей и
эпизоды, не имеющие отношения к главной сюжетной линии. В «Дэвиде Копперфилде» есть только одно крупное отступление такого
рода, а именно — рассказ доктора Стронга о его
отношениях с женой, с тещей и с кузеном жены. Дэвида этот рассказ не касается,
и сам по себе он скучен. Я подозреваю, что автор использовал его, чтобы в двух
случаях заполнить промежутки времени, с которыми не знал что делать: первый, те
годы, которые Дэвид провел в школе в Кентербери, и второй — между
разочарованием Дэвида в Доре и ее смертью.
Не избежал Диккенс и опасности, подстерегающей автора полубиографического романа, в котором сам он — главное действующее лицо. Дэвида Копперфилда его злобный отчим в возрасте десяти лет отправил работать, так же с Чарльзом Диккенсом поступил его родной отец, и он страдал от унижения, что пришлось общаться со сверстниками, которых он не считал себе равными, точно так же как Диккенс, в отрывке из автобиографии, которую он передал Форстеру, убеждал себя, что страдал жестоко. Диккенс приложил все усилия, чтобы вызвать у читателя сочувствие к своему герою, и в самом деле, во время знаменитого побега Дэвида в Дувр, под защиту к своей бабушке Бетси Тротвуд,— прелестный, забавнейший персонаж — он жульничает без зазрения совести. Бесчисленные читатели считают этот рассказ необыкновенно волнующим. У меня нервы покрепче. Меня удивляет, что мальчик был таким простофилей — каждому, кого встречал по дороге, давал себя обирать и обманывать. Как-никак, он несколько месяцев провел на фабрике, днем и ночью бродил один по Лондону; легко предположить, что другие мальчики на фабрике, хоть и не подходили под его социальный эталон, кое-чему его обучили; он пожил у Микоберов, и бегал отдавать в заклад их имущество, и навещал их в Маршалси. Если он в самом деле был тем умненьким мальчиком, каким описан, то даже в таком нежном возрасте мог уже приобрести кое-какое знание жизни и достаточно сообразительности, чтобы постоять за себя. Но до грусти неумелым Дэвид Копперфилд показал себя не только в детстве. Он пасует перед любой трудностью. Его нерешительность в отношениях с Дорой, полное отсутствие здравого смысла в подходе к самым обычным проблемам семейной жизни почти нестерпимы, а тупость такова, что он не догадывается, что Агнес его любит. Я не могу убедить себя, что к концу он стал таким удачливым писателем, как нам о нем рассказали. Если он и писал романы, то они напоминали больше романы миссис Генри Вуд, нежели Чарльза Диккенса. Очень странно, что автор совсем не уделил ему собственной энергии, живости и буйного веселья. Дэвид был стройный и красивый, и обаяние у него было, иначе он не пользовался бы симпатией почти всех, с кем сталкивала его жизнь; он был честный, добрый, старательный, но умом не блистал. Он так и остается наименее интересным персонажем книги и нигде не предстает в таком невыигрышном свете, как в чудовищной сцене между Эмили и Розой Дартл на каком-то чердаке в Сохо, очевидцем которой Дэвид оказывается, но по какой-то более чем легковесной причине не решается положить ей конец. Эта сцена — хороший пример того, как роман, написанный от первого лица, может привести к тому, что рассказчик окажется в положении фальшивом и недостойном литературного героя. Будь эта сцена написана от третьего лица, с точки зрения всеведающего автора, она могла бы оказаться и мелодраматичной, и отталкивающей, но в нее, хоть и с трудом, можно было бы поверить. Но разумеется, удовольствие, которое получаешь, читая Диккенса, возникает не от уверенности, что жизнь, тогда и теперь, хоть на каплю похожа на то, что Диккенс описывает. Это говорится не в укор ему. У литературы, как в царстве небесном, много обителей, и автор волен пригласить вас посетить любую. Все они имеют право на существование, нужно только приспособиться к обстановке, в которую попадаете. Нельзя читать в одинаковых очках «Золотую чашу» и «Бубу с Монпарнаса». «Дэвид Копперфилд» — это фантазия, когда веселая, когда трогательная, на тему о жизни, составленная из воспоминаний и исполнения желаний человеком с живым воображением и теплыми чувствами. Читать ее следует в таком же настроении, что и «Как вам это понравится». И развлекательность ее почти так же пленительна.
ФЛОБЕР И «MADAME BOVARY»
I
Я убежден, что
особенности книг писателя напрямую связаны с особенностями его характера, нам
далеко не бесполезно знать все существенное о его
личной жизни; в случае же с Флобером, как вскоре станет ясно, эти знания важны
вдвойне. Он был необыкновенным человеком. Ни один из известных нам авторов не
отдавался литературному творчеству с такой яростью и таким усердием. Конечно,
профессиональная деятельность стоит на первом месте в жизни большинства
писателей, но при этом она вовсе не исключает других интересов, дающих
возможность отдохнуть, обогащающих опыт, восстанавливающих силы. Однако для
Флобера цель жизни заключалась не в том, чтобы жить, а в том, чтобы писать:
редкий схимник так безоглядно жертвует плотскими радостями во имя любви к
Господу, как Флобер пожертвовал полнотой и разнообразием жизни ради своей
страсти к творчеству. Он был одновременно и романтиком и реалистом. Как я уже
отмечал, рассказывая о Бальзаке, в основе романтизма лежит ненависть к
действительности, жгучая необходимость бежать от нее. Подобно остальным
романтикам, Флобер искал убежище в экзотическом и отдаленном, на Востоке или в
глубокой старине, и тем не менее, при всей ненависти к
действительности, при всем отвращении к подлости, пошлости и тупости буржуазии,
действительность неодолимо привораживала его. Так уж он был устроен: его влекло
к себе то, что он не выносил. Людская глупость казалась ему тошнотворно
очаровательной, и он получал болезненное наслаждение, выставляя ее напоказ во
всей гнусности. Она не давала ему покоя, превратилась
в навязчивую идею, в нечто вроде нарыва, который и чесать больно и удержаться
нет сил. Реалист в нем изучал человеческую природу, словно кучу отбросов, но не
с целью высмотреть там что-нибудь стоящее, а чтобы показать всему свету ее
глубинную низость.
II
Родился Гюстав Флобер в 1821 году в Руане. Его отец был главным
врачом больницы и жил при ней с женой и детьми. Семья была счастливая, очень
уважаемая и богатая. Воспитывался Флобер, как и любой ребенок его круга:
посещал школу, заводил друзей, мало работал, много читал. Его отличали
экспансивность, богатое воображение и, подобно множеству других подростков,
мучило ощущение внутреннего одиночества, которое впечатлительные люди обычно
проносят через всю жизнь. «Я пошел в школу, когда мне стукнуло десять,— писал
он,— и очень скоро почувствовал сильнейшую антипатию ко всему человеческому
роду». Это не просто поза, Флобер тут несомненно
искренен. Он и на самом деле стал пессимистом уже с юности. Правда и то, что
романтизм в те времена находился в полном расцвете, а пессимизм вошел в моду:
один из его школьных приятелей застрелился, другой повесился на галстуке. И все
же не совсем понятно, отчего Флоберу, у которого был гостеприимный дом,
заботливые и терпеливые родители, обожающая его сестра и любящие друзья, жизнь
вдруг показалась непереносимой, а ближние стали ненавистными. Он был рослый и,
по всей видимости, здоровый юноша.
В пятнадцать
лет он влюбился. На лето вся их семья отправилась в Трувиль,
тогда еще скромный приморский поселок с одной-единственной гостиницей, и там
они застали Мориса Шлезенжера, музыкального издателя
и немного авантюриста, отдыхавшего с женой и ребенком. Видимо, стоит привести
здесь портрет его жены, который Флобер набросает позже: «Высокая брюнетка со
стройной, соблазнительной фигурой, великолепные волосы пышными прядями
ниспадают на плечи, нос греческий, глаза под высокими, чудесно изогнутыми
бровями жгуче поблескивают, кожа золотистая, теплая, а на смугловатой,
пурпуровой шее просвечивают голубые жилки. Добавьте еще темный пушок над
верхней губой, придающий лицу мужское, энергическое выражение, и даже роскошные
блондинки рядом с ней покажутся блеклыми. Говорила она медленно, мягко, с
музыкальными модуляциями». В некотором смущении я перевел французское «pourpre» как «пурпуровый», что звучит, надо сказать, не
особенно аппетитно, но таков перевод, и остается лишь предположить, что слово
это Флобер взял как синоним «ослепительности».
Двадцатилетняя Элиза Шлезенжер нянчила в то время грудного ребенка. Флобер был
застенчив, и у него не хватило бы духу даже заговорить с ней, не окажись ее муж
веселым, приветливым и очень дружелюбным человеком. Он брал юношу с собой на
верховые прогулки, а однажды все трое вышли в море под парусом. Флобер и Элиза сидели плечо к плечу, его рука касалась ее платья,
она что-то говорила тихим, приятным голосом, но он был в таком смятении, что не
запомнил ни слова. Лето кончилось, Шлезенжеры уехали
из Трувиля, вернулась в Руан и семья Флобера, и он
снова начал ходить в школу. Так Флобер встретил свою единственную настоящую
любовь в жизни. Два года спустя он вернулся в Трувиль,
но узнал, что Элиза уже уехала. Ему было теперь
семнадцать лет. Он решил, что раньше не умел любить, поскольку слишком
нервничал, но сейчас его страсть стала по-мужски сильной, а отсутствие Элизы ее только подхлестывало. Вернувшись
домой, он снова взялся за заброшенную рукопись «Les Mémoires d'un Fou» («Мемуары безумца» - фр.) и рассказал в повести о
лете, когда полюбил Элизу Шлезенжер.
В девятнадцать
лет он сдал школьные экзамены на право поступать в высшее учебное заведение, и
в награду отец отправил его с неким доктором Клоке в
путешествие по Пиренеям и Корсике. Флобер к этому времени стал совсем взрослым.
Хотя в нем не было и метра восьмидесяти — рост по нашим понятиям не такой уж
большой,— современники (да и он сам) считали его гигантом: французы тогда были
ниже, чем сейчас, и среди них он явно выделялся. Это был стройный молодой
человек с тонкой талией и широкими плечами; его черные ресницы прикрывали
огромные зеленые глаза, а длинные светлые волосы доходили до плеч. Сорок лет спустя одна женщина, которая знала его в молодости, сказала,
что он был прекрасен, словно греческий бог. На обратном пути с Корсики
путешественники остановились в Марселе, и как-то утром, после купания, Флобер
увидел на лавочке во дворе гостиницы молодую женщину. Они познакомились и
разговорились. Ее звали Элали Фуко, она дожидалась
корабля во Французскую Гвиану, где служил ее муж. Ночь они провели в ласках,
таких же прекрасных, по его словам, как заход солнца на заснеженной равнине.
Потом он уехал из Марселя и больше никогда ее не видел. Однако встреча оставила
в его душе неизгладимый след. Вскоре Флобер отправился в Париж изучать право,
но не потому, что ему хотелось стать юристом — просто надо было получить
какую-то профессию. Он там смертно скучал, скучал над учебниками, скучал от
всего уклада университетской жизни и презирал своих соучеников за бездарность,
позерство и буржуазные вкусы. В Париже он написал повесть «Novembre»
(«Ноябрь» - фр.), где рассказал о приключении с Элали
Фуко. Однако у героини повести были высоко поднятые дугой брови, темный пушок
над губой и роскошная шея, как у Элизы. Кстати, зайдя
как-то в контору Мориса Шлезенжера, Флобер возобновил
старое знакомство и был приглашен на обед. Элиза
показалась ему не менее очаровательной, чем прежде. Когда они виделись в
последний раз, Флобер был всего лишь угловатым подростком, теперь же стал
мужчиной — страстным, красивым, сильным. Он снова близко сошелся с этой семьей,
регулярно у них обедал, и они вместе совершали недалекие путешествия.
Застенчивость, как и раньше, долго мешала ему признаться в любви. Когда же он наконец объяснился, Элиза не
рассердилась, чего он в глубине души опасался, но дала понять, что больше, чем
на дружбу, ему рассчитывать нечего. Судьба у нее была довольно любопытная. В 1836 году, в пору их первого знакомства, Флобер, да и все
остальные, считали ее женой Шлезенжера, однако в
законном браке она состояла с неким Эмилем Жюдэа,
который из-за мошенничества попал в серьезную финансовую переделку и был спасен
от суда Шлезенжером, предложившим ему достаточно
денег, но на условии, что тот оставит жену и уедет из Франции. Жюдэа дал согласие, и Элиза стала
жить со Шлезенжером, а поскольку разводы во Франции
были тогда запрещены, пожениться они смогли лишь после смерти Жюдэа в 1840 году. Говорили, что, несмотря на его отъезд и
смерть, Элиза продолжала любить этого пройдоху; ко всему прочему, ответить на страсть Флобера ей,
скорее всего, мешала признательность второму мужу, человеку, давшему ей крышу
над головой и ставшему отцом ее ребенка. Но поклонник был настойчив, пылок, его
юношеская преданность трогала ее, Шлезенжер же
постоянно ей изменял, и в конце концов она согласилась
на свидание с Флобером в его квартире; он ждал ее с лихорадочным нетерпением,
но она не пришла. Такова эта история, которую биографы подтверждают эпизодами
из «L'Education Sentimentale»
(«Воспитание чувств» - фр.) Звучит она вполне достоверно и вряд ли искажает
реальные факты. Точно известно лишь одно — любовницей Флобера Элиза так никогда и не стала.
В 1844 году
произошло событие, которое очень изменило всю его жизнь и, как я надеюсь
доказать позже, сильно повлияло на творчество. Однажды они с братом
возвращались темной ночью в Руан с земельного участка, принадлежавшего их
матери. Брат был на девять лет старше и пошел по стопам отца, став врачом.
Внезапно, без всяких видимых причин, Флобера «подхватило стремительным потоком
пламени, и он, как подкошенный, рухнул на дно двуколки». Придя в себя, он
увидел, что весь залит кровью; брат втащил его в ближайший дом и сделал
кровопускание. Когда они приехали домой, отец еще раз пустил ему кровь,
напичкал валерианкой и запретил табак, вино и мясо.
Какое-то время сильные припадки повторялись. Много дней расстроенные нервы
Флобера были в невероятном напряжении. Болезнь казалась таинственной, и доктора
ее много, с разных точек зрения, обсуждали. Некоторые прямо заявляли, что это
эпилепсия; так же, кстати, думали и друзья; племянница Флобера в своих воспоминаниях
обходит эту проблему стороной; Рене Дюмениль, сам
врач и автор замечательной работы о писателе, утверждает, что это была не
просто эпилепсия, а «истерическая эпилепсия». Как там эту болезнь не назови,
лечение все равно бы не изменилось: несколько лет подряд ему в огромных дозах
скармливали сульфат хинина, а позже — чуть ли не до конца жизни — бромистый
калий.
Припадки,
по-видимому, не явились для его семьи полной неожиданностью, Флобер, как
утверждают, однажды рассказал Мопассану, что уже в двенадцать лет страдал
слуховыми и зрительными галлюцинациями. Да и в дальнейшем его недаром отправили
смотреть мир в сопровождении врача, а поскольку отец всегда рекомендовал в
качестве лечения перемену мест, можно предположить, что здоровье сына вызывало
у него тревогу. Люди при всем своем достатке провинциальные, вполне заурядные и
скуповатые, Флоберы вряд ли послали бы отпрыска в
путешествие, да еще с врачом, только потому, что он выдержал обычные для
образованного француза экзамены. Нет, писатель с юности чувствовал, что не
совсем похож на окружающих, и причиной его мрачного пессимизма как раз и могла
быть таинственная, подтачивающая его нервную систему болезнь. Как бы там ни
было, теперь он уже определенно знал, что подвержен ужасному недугу с
непредсказуемыми приступами, и, следовательно, надо было менять образ жизни. Он
решил, видимо, не без облегчения, бросить юриспруденцию и никогда не жениться.
В 1845 году
умер его отец, а двумя-тремя месяцами позднее скончалась при родах единственная
и обожаемая сестра Каролина. В детстве они были неразлучны, и до самого ее
замужества он ни с кем так не любил проводить время.
Незадолго до
смерти доктор Флобер купил «Круассе» — поместье на
берегу Сены, где был хороший каменный дом двухсотлетней давности с террасой и
павильон над рекой. Тут и поселились вдова, Гюстав и
маленькая дочь Каролины; старший брат Флобера, Ашиль,
к тому времени уже женился и сменил отца на посту в руанской
больнице. Круассе стало пристанищем Флобера до конца
жизни. Писать он начал с ранних лет, а теперь, потеряв из-за недуга надежды на
полноценную жизнь, задумал полностью посвятить себя литературе. На первом этаже
ему устроили большой кабинет с видом на сад и реку. Он выработал себе строгий
распорядок дня. Вставал около десяти, затем в одиннадцать перекусывал и до часу
сидел на террасе или читал в павильоне. В час он садился за стол и до семи
писал, после обеда, побродив по саду, снова усаживался писать и уже не вставал
до глубокой ночи. Он почти ни с кем не виделся, но время от времени приглашал к
себе друзей, чтобы обсудить свою работу. Их было трое: Альфред Лепуатвен, друг их семьи, человек значительно старше
Флобера, Максим дю Кан, с
которым он познакомился в Париже, когда изучал право, и Луи Буйле,
зарабатывающий себе скудное пропитание уроками латыни и французского в Руане.
Все они интересовались литературой, а Буйле и сам
писал стихи. Флобер, человек по природе сердечный, был предан
друзьям, ко относился к ним требовательно и ревниво. Когда Лепуатвен, мнением которого он
очень дорожил, женился на мадемуазель Мопассан, Флобер просто рассвирепел. «На
меня,— скажет он позже,— эта женитьба произвела такое же впечатление, какое
известие о неприличном поведении кардинала производит на верующего». О Максиме дю Кане и Луи Буйле
я в свое время еще расскажу.
После смерти
Каролины Флобер снял гипсовые слепки с ее лица и рук и через пару месяцев
поехал в Париж заказывать бюст известному скульптору Прадье.
В его мастерской он познакомился с поэтессой Луизой Коле. Она принадлежала к
той многочисленной когорте литераторов, которые считают, будто пробивная сила и
связи заменяют талант. Будучи ко всему хорошенькой, Луиза смогла завоевать себе
некоторое положение в литературных кругах. Она организовала salon,
куда наведывались знаменитости, и звалась «Музой». Ее муж, Ипполит Коле, был
преподавателем музыки, а любовник, Виктор Кузен, от которого она родила дочь,—
философом и политиком. Она говорила, что ей тридцать лет, но явно преуменьшала
свой возраст. Флоберу было тогда двадцать пять. На
вторые сутки, после небольшого срыва, случившегося из-за нервного возбуждения,
он стал ее любовником, но, само собой, не вытеснил с этой должности и философа,
чья чисто платоническая, по словам Луизы, привязанность давно была всеми
признана. Через три дня, оставив ее в слезах, он укатил в Круассе
и в ту же ночь отправил первое из своих многочисленных любовных писем — самых
странных, надо сказать, какие кто-либо когда-либо писал возлюбленным. Много лет
спустя он заявит Эдмону Гонкуру, что любил Луизу
Коле «безумно», но Флоберу всегда было свойственно преувеличивать, да и
переписка не особенно подтверждает его слова. Я думаю, связь с такой известной
дамой ему льстила, но он и так жил полной жизнью в своем воображении и, подобно
другим мечтателям, тянулся к женщине тем сильнее, чем дальше от него она
находилась. И зачем-то сам говорил Луизе об этом. Она просила его перебраться в
Париж, он объяснял, что не может бросить мать, чье сердце разбито смертью мужа
и дочери. Тогда она умоляла его хотя бы почаще
приезжать, но он отвечал, что на это нужны очень серьезные причины. «Неужели,—
зло спрашивала она,— тебя стерегут, словно девицу на выданье?» Кстати, так оно
на самом деле и было. После каждого приступа «таинственной» болезни Флобер
долгое время чувствовал слабость, подавленность, и мать, естественно, за него
волновалась. Она не разрешала сыну купаться в Сене, хотя он очень любил реку,
не разрешала и кататься одному на лодке. Стоило ему по
пустяковой нужде позвонить в колокольчик слуге, как она тут же неслась наверх —
посмотреть, все ли в порядке. Он сказал Луизе, что мать, конечно же, не
возражает против его недолгих отлучек, но ему самому очень не по душе ее
расстраивать. Луиза несомненно понимала, что, люби он
ее так же страстно, как она его, никакие преграды не могли бы ему помешать. Действительно,
разве трудно ему было сочинить кучу всяких благовидных предлогов, оправдывающих
его отъезды в Париж? Но если такой молодой человек, каким был Флобер,
отказывался встретиться с любовницей чаще, то, скорее всего, лишь потому, что,
принимая много успокоительных средств, он не испытывал особо сильных желаний.
«Это не
любовь,— писала Луиза.— Во всяком случае, большой роли для тебя она не играет».
Он ей отвечал: «Ты хочешь знать, люблю ли я тебя? Конечно, люблю, насколько
умею. Но любовь стоит в моей жизни на втором месте». Флобер даже гордился своей
искренностью и честностью, хотя на самом деле они больше смахивали на
жестокость. Его бестактность может поразить кого угодно. Как-то раз он попросил
Луизу узнать через ее приятеля, живущего во Французской Гвиане, о судьбе той
самой Элали Фуко, с которой провел ночь в Марселе, и
был искренне удивлен, когда она взялась за поручение без особого восторга. Он
даже не брезговал рассказывать ей и о своих частых свиданиях с проститутками, к
которым, по его собственным словам, питал большую слабость. Правда, мужчины ни
о чем так не склонны врать, как о приключениях подобного рода, и, вероятно,
Флобер просто хвастал. Но с Луизой все-таки он поступал крайне бесцеремонно.
Однажды, уступая ее назойливым просьбам о свидании, он предложил ей встретиться
в Манте: выехав пораньше — она из Парижа, он из
Руана,— они добрались бы туда к середине дня, провели бы пару часов в
гостинице, и он бы еще успел к ночи домой. Ему было искренне невдомек, почему
такое чудесное предложение привело ее в ярость. За два года, что длился роман,
они встречались всего шесть раз, и, несомненно, она сама первая и разорвала
его.
Тем временем
Флобер усиленно трудился над драмой «La Tentation de St. Antoine» («Искушение святого Антокия» - фр.), которую задумал уже давно. Было решено,
что после окончания работы они с Максимом дю Каком поедут на Ближний Восток. Мать против путешествия не
возражала, поскольку и Ашиль и доктор Клоке, некогда сопровождавший Флобера на Корсику, уверяли
ее, что пребывание в теплых краях окажет на его здоровье благотворное влияние.
Когда произведение было дописано, он призвал дю Кана и Буйле в Круассе и читал им его подряд четыре дня — по четыре часа
до обеда и по четыре после. Они условились, что свое мнение друзья выскажут лишь
после того, как прослушают все до конца. В полночь четвертого дня, перевернув
последнюю страницу, Флобер хлопнул кулаком по столу и спросил: «Ну?» —
«Рукопись, по нашему мнению,— ответил один из них,— надо бросить в огонь и
никогда о ней больше не вспоминать». Удар был сокрушительный. Они спорили
долго, и Флобер в итоге согласился с приговором. Тогда Буйле
посоветовал ему написать реалистический роман в духе Бальзака. Поскольку уже
пробило восемь утра, друзья отправились спать. В тот же день они продолжили
разговор, и именно тогда, как пишет Максим дю Кан в «Souvenirs Littéraires» («Литературные воспоминания» - фр.), Буйле и предложил сюжет, позже легший в основу «Madame Bovary». Однако в письмах
из теплых краев, куда Флобер с дю Каком
вскоре отправились, он упоминает какие угодно замыслы, но только не замысел
«Госпожи Бовари», и поэтому можно с уверенностью
сказать, что дю Кан ошибся.
Друзья побывали в Египте, Палестине, Сирии и Греции и возвратились на родину в
1851 году. Флобер все еще не решил, за какой сюжет приняться, и именно тогда,
по всей видимости, Буйле и рассказал ему историю Эжена Деламара. Деламар был interne (молодой
врач, стажирующийся и часто живущий при больнице – фр.) то ли хирургом, то ли
терапевтом в руанской больнице и еще имел практику в
близлежащем городке. После смерти первой супруги, женщины значительно старше
его, он сделал предложение хорошенькой дочери соседа-крестьянина. Она оказалась
существом взбалмошным, с большими претензиями. Скучный муж ей вскоре надоел, и
у нее завелись любовники. Затем, потратив крупную сумму на наряды, она по уши
залезла в долги и в конце концов отравилась. Со временем
покончил с собой и Деламар. Как ясно любому, Флобер мало что изменил в этой заурядной житейской истории.
Сразу же после
приезда во Францию он увиделся с Луизой Коле. Во время его отсутствия жизнь не
особенно ее баловала. Муж умер, Виктор Кузен перестал давать деньги, а написанную ею пьесу никто не хотел ставить. Она сообщила Флоберу,
что будет в Руане проездом из Англии, они встретились, и переписка
возобновилась. Потом он приехал в Париж и снова стал ее любовником. Понять его
трудно. Луизе было уже за сорок, а блондинки, как известно, старятся рано,
косметику же уважающие себя дамы в те времена не употребляли. Можно
предположить, что Флобера трогали ее чувства — как-никак, она была единственной
любившей его женщиной, а может быть, тут другое: человек он был в себе
неуверенный, с ней же в те редкие ночи, что они проводили вместе, чувствовал
себя достаточно спокойно. Ее письма были уничтожены, его — сохранились. По ним
легко судить, что прежние уроки не пошли ей на пользу: она осталась такой же
деспотичной, требовательной и надоедливой, а ее послания со временем стали даже
язвительнее. Она продолжала настаивать, чтобы он переехал в Париж или разрешил
ей поселиться в Круассе, он продолжал выискивать
всевозможные отговорки. В основном его письма посвящены литературным делам, и
только заканчиваются они не очень убедительными заверениями в любви; главный же
их интерес — в замечаниях по поводу трудной работы над «Госпожой Бовари», захватившей Флобера в ту пору. Иногда Луиза
присылала ему свои стихи. Он не скупился на резкую критику. Так что их связи
грозил неизбежный конец, и Луиза по глупости сама его ускорила. Виктор Кузен,
видимо ради их дочери, сделал ей предложение, и она не преминула сообщить
Флоберу, что отказала, причем только из-за него. Она и в самом деле задумала
выйти за Флобера и опрометчиво рассказала о решении своим друзьям. Когда ее
слова дошли до него, он испугался и после ряда безобразных сцен, не только
пугавших, но и унижавших Флобера, заявил, что между ними все кончено.
Насдававшаяся «Муза» вновь приехала в Круассе и
закатила еще одну сцену. Ему пришлось выставить ее за дверь, да так грубо, что
даже мать была возмущена. Но, несмотря на упорство, с каким прекрасный пол
верит лишь тому, чему хочет верить, Луизе ничего не оставалось, как признать, что
Флобер потерян для нее навсегда. В отместку она написала роман, говорят,
слабенький, где выставила его в самом неприглядном свете.
III
Теперь я
должен вернуться немного назад. Когда друзья вернулись из путешествия по
Востоку, Максим дю Кан
обосновался в Париже, купил себе долю в «Revue de Paris» и отправился в Круассе, чтобы уговорить Флобера и Буйле
сочинять для него. После смерти своего знаменитого друга он опубликовал два
солидных тома воспоминаний под заголовком «Souvenirs Litteraires». Все, кто бы ни писал о Флобере, использовали
эти мемуары, но к их автору относились пренебрежительно, что, думается мне,
несправедливо. В своей книге дю Кан
говорит: «Писатели делятся на две группы: тех, для кого литература средство, и
тех, для кого она цель. Я принадлежал и принадлежу к первой категории. Я
никогда не требовал для себя ничего большего, чем право любить литературу и по
мере сил способствовать ее развитию». Группа беллетристов, к которой Максим дю Кан себя причислял, обычно
довольно многочисленна. Эти люди не лишены литературных склонностей, уважают
изящную словесность, у них есть талант, вкус, знания и легкое перо, но чего им
не хватает, так это творческого дара. В молодости они кропают
вполне пристойные стихи и средние по качеству романы, а позже удовлетворяются
тем, что дается им легче — рецензируют книги, редактируют литературные журналы,
пишут предисловия к избранным сочинениям умерших мастеров, биографии знаменитых
людей, эссе на литературные темы, а к концу жизни, как в случае с дю Каном, оставляют воспоминания.
Подобная деятельность, несомненно, приносит пользу, а поскольку слог у них
зачастую вполне отточенный, то читается их продукция не без удовольствия.
Поэтому я не вижу оснований презирать этих людей, подобно Флоберу, который со
временем стал презирать дю Кана.
Раздавались обвинения, по-моему, явно несправедливые, что дю
Кан, мол, завидовал Флоберу. Однако в воспоминаниях
он сам пишет: «Я никогда не возносился столь высоко, чтобы соревноваться с
Флобером; мне и в голову не приходило подвергать сомнению его превосходство».
Честнее не скажешь! В молодые годы, когда Флобер еще изучал право, они были
очень дружны, оба жили в Латинском квартале, обедали в одних и тех же дешевых
ресторанах и без конца спорили о литературе в одних и тех же кафе. Позже, во
время поездки на Ближний Восток, они вместе страдали от морской болезни в
Средиземном море, вместе пьянствовали в Каире, а при возможности и блудили
вместе. Флобер был нелегкий человек — раздражительный, властный, не терпевший
возражений. Но дю Кан
все-таки искренне его любил, считал большим писателем, но и знал слишком
близко, чтобы не замечать недостатков — человеку не свойственно относиться к
другу юности с тем благоговением, с каким к нему позже относятся фанатичные
поклонники. За что бедняге и попадало нещадно.
Дю Кан считал, что Флобер зря
схоронил себя в Круассе, и в один из своих визитов
туда принялся подбивать друга на переезд — ведь, встречаясь с людьми, участвуя
в культурной жизни столицы и обмениваясь идеями с собратьями по перу, тот
сможет расширить свой кругозор. По сути, не такая уж плохая мысль. Конечно же,
писателю необходимо жить среди того материала, который нужен ему для творчества.
Он не имеет права ждать, пока опыт сам придет к нему. Флобер же вел совершенно
отшельническую жизнь и о мире знал мало. Мать, Элиза Шлезенжер, да «Муза» — вот, фактически, единственные
женщины, близким знакомством с которыми он мог похвастать. Но он был вспыльчив,
заносчив и вмешательства в свои дела не терпел. Дю Кан тем не менее продолжал мутить
воду — в письме из Парижа он опрометчиво заметил, что если Флобер останется
затворником, то дождется размягчения мозгов. Флобер от этого замечания просто
взбесился и навсегда запомнил его. Ничего худшего дю Кан, действительно, и захоти, не смог бы придумать,
поскольку Флобер и сам боялся, что его эпилептические припадки добром не
кончатся. Так, в одном из писем к Луизе он выразил опасение, что года через четыре
чего доброго еще превратится в идиота. Дю Кану же он сердито ответил, что именно такая жизнь и
устраивает его как нельзя лучше, а что до несчастных писак
из литературных кругов Парижа, то они достойны лишь презрения. Последовал
разрыв, и хотя позже контакты между ними возобновились, прежней сердечности им
уже недоставало. Дю Кан был
человеком энергичным, деятельным и откровенно признавал, что хочет пробиться в
литературу. Но уже сами эти амбиции казались Флоберу отвратительными. «Дю Кан потерян для нас»,— писал
он друзьям, и в течение трех-четырех лет отзывался о нем только с
пренебрежением. Его произведения Флобер находил беспомощными,
стиль ужасным, а заимствования у других авторов позорными. Тем не менее он обрадовался, когда дю Кан напечатал в «Ревю де Пари» поэму Буйле
в три тысячи строк из римской истории, и не стал возражать против публикования там по частям «Госпожи Бовари»,
когда работа над книгой была завершена.
Луи Буйле остался единственным близким
другом писателя. Сейчас не вызывает сомнений, что Флобер ошибочно считал его
великим поэтом. Он безоговорочно доверял его вкусу и, конечно же, был ему
многим обязан. Без Буйле «Госпожа Бовари»
скорее всего никогда не увидела бы света и, уж во всяком случае, не получилась
бы такой, какой стала. Именно Буйле после долгих
уговоров убедил Флобера написать сначала сокращенное изложение романа (с
текстом можно ознакомиться в прекрасном исследовании Фрэнсиса
Стигмюллера «Флобер и «Госпожа Бовари»),
и именно Буйле увидел, сколько возможностей таилось в
этих заготовках. Итак, в 1851 году тридцатилетний Флобер
наконец принялся за работу. Самые значительные из его ранних произведений, за
исключением «
Однако
добиться полной беспристрастности ни Флоберу, ни какому-либо другому романисту
не по силам, потому что она, эта беспристрастность, попросту невозможна,
Прекрасно, когда персонажи книги как бы говорят сами за себя, а их поступки
логично вытекают из их характеров; если же писатель от своего имени
рассказывает об обаянии героини или подлости злодея, если он морализирует,
растекается в излишних отступлениях, короче говоря, если он сам становится
персонажем своего произведения, то ему довольно легко нам наскучить. С другой
стороны, он лишь использует тут особую манеру повествования, которую любили
многие замечательные романисты, — а то, что она сейчас не в моде, вовсе не
значит, будто она плоха вообще. И все же писатель, который избегает подобной
манеры, все равно раскроет себя в книге — раскроет не на поверхности, а самим
выбором темы, героев, подходом к их описанию. Флобер смотрел на мир с мрачным
негодованием. Он был нетерпим. Не мог смириться с человеческой глупостью. Все
буржуазное, заурядное, мещанское выводило его из себя. Он не знал жалости. Ему
было неведомо сострадание. Большую часть взрослой жизни его мучил недуг, Флобер
был им подавлен, унижен. Его нервы были постоянно расстроены и напряжены. И вот
этот, как я уже сказал, романтик и одновременно реалист засел за пошлую историю
Эммы Бовари с такой яростью, словно сам хотел извозиться в грязи, мстя жизни за то, что она посмеялась над
его тягой к идеалу. На пятистах страницах романа мы знакомимся со множеством персонажей и, если забыть про доктора Лоривьера, фигуры вполне эпизодической, не находим в них ни
одного достоинства. Все они вульгарны, скупы, глупы и подлы. Пусть многие представители
рода человеческого действительно такие, но не все же трудно представить, чтобы
в городке не нашлось одного, а то и двух-трех умных, добрых, порядочных людей.
Нет, Флоберу не удалось скрыть себя в своем романе.
Его цель была
в том, чтобы, взяв группу совершенно тривиальных героев, вовлечь ее в такие
события, которые неизбежно обусловливались бы их природой и условиями
существования. Однако он прекрасно понимал, что подобные герои могут показаться
читателю пресными, а события вызовут лишь скуку. Несколько позже я расскажу,
каким образом он собирался разрешить эту задачу. Прежде мне хочется
разобраться, насколько он вообще преуспел в своих замыслах. Персонажи его
романа выписаны с удивительным мастерством. Мы им сразу же верим, с первой же
встречи видим в них живых людей, самостоятельно обитающих в привычном
нам мире. Мы воспринимаем их, как воспринимаем реального водопроводчика,
бакалейщика, врача, даже забываем, что это персонажи романа. Омэ, к примеру, не менее забавен, чем мистер Микобер из «Дэвида Копперфилда»
Диккенса, и так же популярен у французов, как мистер Микобер
популярен у англичан, но верим мы больше именно Омэ потому что он куда естественнее. Однако про саму
Эмму Бовари уже никак не скажешь, что это обычная
фермерская дочка. Конечно, в ней есть нечто, свойственное любой женщине, любому
человеку. Все мы тешим смешные и нелепые мечты, в которых видим себя богатыми,
красивыми, удачливыми, предстаем героями и героинями романтических приключений;
и все-таки в большинстве своем мы достаточно благоразумны, трусливы и ленивы,
чтобы позволить мечтам серьезно влиять на наше поведение. Эмма же необычна хотя
бы тем, что пытается воплотить в жизнь свои фантазии, необычна она и своей
редкостной красотой. Как известно, после выхода романа в свет, его автора и
издателя привлекли к суду по обвинению в безнравственности. Я пролистал речи
прокурора и защиты на процессе. Прокурор привел несколько отрывков из романа и
стал утверждать, что это порнография; однако постельные сцены у Флобера так
сдержанны по сравнению с теми, к которым нас приучили современные писатели, что
нам остается лишь улыбнуться; кстати, совсем не верится, будто они могли
кого-то шокировать даже в те времена (1875 год). В ответ защита стала
доказывать, что подобные сцены в романе необходимы, а с нравственностью дело
обстоит благополучно, поскольку Эмма Бовари за
прелюбодеяние наказана. Судьи посчитали вторую точку зрения резонной
и обвиняемых оправдали. Тем не менее нам ясно, что
героиня плохо кончила вовсе не из-за нарушения супружеской верности, чего
требовала тогдашняя мораль, а из-за больших долгов, которые ей было нечем
отдать. Будь же она скаредной (пресловутая черта
нормандских крестьян), то могла бы спокойно менять любовников одного за другим.
Читатели
встретили блистательный роман Флобера с восторгом, и он тут же стал
бестселлером, но критика отнеслась к нему если не с враждебностью, то с
равнодушием. Как ни странно, более значительным произведением искусства она
сочла вышедший приблизительно в то же время роман некоего Эрнеста Фейдо «Фанни», и только сильное
впечатление, которое «Госпожа Бовари» произвела на
читателей, и ее воздействие на следующее поколение писателей заставило критиков в конце концов отнестись к книге серьезно.
«Госпожу Бовари» скорее можно назвать романом о неудаче, чем
истинной трагедией. Разница тут, по-моему, вот в чем: печальные события в
романе о неудаче — дело случая, тогда как в трагедии они вызваны, обусловлены
самими характерами героев. Эмме не повезло, что с ее-то внешностью и обаянием
она вышла замуж за нудного дурака. Ей не повезло, что
она родила дочь, а не сына, который мог бы утешить ее за все разочарования в
браке. Ей не повезло, что ее первый любовник, Родольф
Буланже, оказался эгоистичным, грубым и ненадежным, а
второй — низким, слабым и трусливым. Ей не повезло, что деревенский священник,
к которому она обратилась в минуту отчаяния за поддержкой и духовным
руководством, был черствым болваном. Ей не повезло, что при
угрозе судебного преследования за долги, когда она униженно попросила денег у Родольфа, у того их не оказалось под рукой. И хотя в романе
утверждается, будто Родольф хотел ее выручить, ему —
такое уж невезение — просто не пришло в голову взять их у своего адвоката под
залог. Конечно же, Флобер был вынужден окончить свою историю смертью Эммы, но
причины, которыми он эту смерть мотивирует, явно подрывают наше доверие.
Некоторые
критики видят недостаток произведения в том, что оно начинается с отрочества и
первой женитьбы Шарля Бовари, а кончается его
деградацией и смертью, хотя главная героиня тут — Эмма. Я думаю, что Флобер
просто хотел создать оправу для своей истории и вставить ее, словно картину, в
раму. По всей вероятности, он полагал, что придаст тогда роману законченность и
цельность, необходимые любому произведению искусства. Но если такая «оправа»
действительно входила в его намерения, то он, надо сказать, несколько
поторопился с концом, да и выписал его не очень убедительно. На протяжении всей
книги Шарль Бовари показан
человеком слабым и легко управляемым. Однако после смерти жены, говорит Флобер,
он полностью изменился. В эту схему трудно поверить. Как бы Шарль ни был
сломлен, он не мог сразу стать вздорным, своенравным и упрямым. Непонятно к
тому же, почему такой добросовестный врач вдруг полностью забросил своих
пациентов, тем более что очень нуждался в деньгах — надо было оплатить долги
Эммы и обеспечить дочь. Нет, коренные перемены в Бовари
требуют куда более подробных объяснений. Да и смерть этого дюжего человека в
расцвете сил можно объяснить лишь тем, что после четырех с половиной лет
выматывающего труда Флоберу хотелось побыстрее
прикончить саму книгу. А поскольку нам недвусмыслен
сообщают, что воспоминания Бовари о жене со временем
стали менее четкими и — менее болезненными, поневоле задаешься вопросом — а
почему бы Флоберу не рассказать, как мать героя женит его в третий раз, как
женила в первый. Такой ход привнес бы в историю Эммы еще одну нотку
бессмысленности и прозвучал бы в унисон с жесткой иронией автора.
Художественное
произведение — это цепь эпизодов организованных таким образом, чтобы выявить
героев в действии и одновременно увлечь читающую публику. Но оно не является
копией реальной жизни. Диалоги, к примеру, нельзя вставить в роман в том виде,
в каком вы их действительно слышите — они должны пройти соответствующую обработку
и, уже очищенные от всего лишнего четко выражать главную мысль. Точно так же,
соответственно замыслам автора и его задаче — не наскучить читателю,
деформируются в романе и все события. Ненужные происшествия писатель опускает,
сцены, разделенные в реальности временем, он сближает, повторов же старается
избегать — но ведь жизнь, надо заметить, полна бесконечных перепевов. Нет,
роман никогда полностью не свободен от неправдоподобия, а к самым частым из
условностей публика настолько привыкла, что даже их не замечает. Итак, романист
не может дать буквальную копию жизни, он лишь рисует картину, но, если он
реалист, эта картина будет жизнеподобной, а если читатели ему поверили, то,
значит, он добился успеха.
В целом
«Госпожа Бовари» производит впечатление трепетного жизнеподобия, и не
только потому, что потрясающе реальны ее герои — Флобер с удивительной
точностью использует в книге и деталь. Так, первые четыре года замужества Эмма
проводит в Тосте, небольшом поселке, где ей очень скучно. Чтобы не нарушить равновесие
в книге, об этом периоде ее жизни надо было рассказать в том же ритме и с той
же подробной детализацией, как и о всех остальных. И
хотя создать атмосферу скуки и не наскучить публике — задача трудная, вы
читаете этот долгий пассаж с интересом. А дело в том, что, развертывая череду
совершенно банальных происшествий, Флобер быстро меняет картины, и вам поэтому не скучно; одновременно все, что Эмма делает,
видит и переживает, настолько незначительно и обыденно, что у вас возникает яркое
представление о том, как она скучает. В книге есть и шаблонно-застывшее
описание — это описание Йонвиля, городка, куда семья Бовари переехала после Тоста, но такое встречается
один-единственный раз. В остальных случаях городские и сельские пейзажи, кстати всегда мастерски, вплетены в повествование и только
усиливают интерес. Флобер раскрывает своих героев в действии, мы узнаем о их внешности, жизни, окружении постепенно, словно в
движении, как, собственно, это и происходит в реальной жизни.
IV
Задумывая
книгу о пошлых людях, Флобер, как уже говорилось, сознавал, что рискует сделать
ее скучной. А он мечтал об истинном произведении искусства и чувствовал, что
только с помощью прекрасного стиля сможет преодолеть трудности, вызванные
одиозностью темы и убогостью персонажей. Я, признаюсь, не
уверен, существуют ли на свете врожденные стилисты, но, если и существуют,
Флобер явно не входил в их число — говорят, его ранние произведения,
опубликованные посмертно, многословны, напыщенны и цветисты. Да и по
письмам, утверждают исследователи, не заметно, чтобы он ощущал изящество и
своеобразие родного языка. Мне кажется, в последнем случае они не правы. Свои
письма по большей части Флобер писал ночью, после целого дня утомительного
труда, и отправлял их по адресам без исправлений. В них немало орфографических
и грамматических ошибок, жаргона, временами есть грубоватость, но много и
точных, ритмичных зарисовок, которые хоть сейчас вставляй в текст «Госпожи Бовари». Некоторые же отрывки, особенно писанные в
состоянии ярости, столь непосредственны и язвительны, что даже незначительные
исправления могут их только испортить. Вы так и слышите его голос в этих
быстрых, резких, бойких фразах. Но творить книгу в подобной манере ему не
хотелось. Он был предубежден против разговорного стиля и не понимал его
преимуществ. За образец он решил взять Лабрюйера и Монтескье. Его привлекал
стройный, выверенный, стремительный и разнообразный слог, ритмичный и
музыкальный, как поэзия, но сохраняющий при этом все достоинства прозы. Он был
уверен, что существует не два, а только один способ выражения замысла, а слова,
он считал, должны обтягивать мысль плотно, как перчатка руку. «Когда я замечаю
в предложении ассонанс или повтор,— говорил он,— я знаю, что в чем-то
сфальшивил». (В качестве примеров ассонанса — созвучия
гласных звуков при несовпадении согласных — словари дают: парень — камень,
сердили — седины, грусть — озарюсь.) Флоберу представилось, что от
ассонанса следует избавиться, даже если на это уйдет неделя труда. Не позволял
он себе употреблять и одно слово дважды на странице. И, кстати, вряд ли
поступал разумно: если в каждом случае слово стоит точно на своем месте, то ни
синоним, ни перифраз уже не улучшат его выразительности. Флоберу приходилось
следить, чтобы чувство ритма, свойственное ему, как и любому другому писателю,
не завладело им (как оно завладело Джорджем Муром в его последних
произведениях), и с неимоверными усилиями он разнообразил ритм. Для сочетаний
слов и звуков, которые передавали бы ощущение спешки или медлительности,
томности или нервного напряжения, короче, любого нужного ему состояния,
требовалась вся его изобретательность.
Садясь за
работу, Флобер сначала начерно набрасывал то, что хотел написать, а уж потом
вычеркивал, переделывал и шлифовал, пока не добивался необходимого эффекта. Потрудившись таким образом, он выходил на террасу и начинал
громко читать сделанные фразы — и если они не звучали, значит, по его мнению,
что-то там не заладилось. Тогда он снова усаживался за них. Стараясь обогатить
свою прозу, говорил Теофиль Готье,
Флобер придает слишком большое значение кадансу и гармонии. Это особенно режет
слух, когда он еще начинает выкрикивать предложения своим гулким голосом. Но
предложение, добавляет Готье, пишется вовсе не для
того, чтобы его орать, а чтобы читать про себя. Готье,
несомненно, издевался над привередливостью Флобера: «Бедняга, понимаете ли,
страдает от угрызений совести. Как, вы не знаете, что отравляет его жизнь? В
«Госпоже Бовари» пришлось оставить рядом два
существительных в родительном падеже: une couronne de fleurs
d'oranger (венок из цветов апельсинового дерева - фр.).
Несчастный весь измаялся, но, как ни старался, сделать
ничего не смог». Фраза, действительно, не особенно благозвучна; нам,
англичанам, повезло, что грамматика нашего языка легко позволяет избегать
подобных конструкций.
По
воскресеньям в Круассе приезжал Луи Буйле. Флобер читал ему сделанное за неделю, а Буйле высказывал свое мнение. Писатель спорил, бесился, но
друг не уступал, и в конце концов приходилось
принимать правку, на которой тот настаивал: Флобер вымарывал лишние эпизоды и
неподходящие метафоры, исправлял плохие фразы. Не удивительно, что роман
двигался вперед со скоростью черепахи. В одном из писем Флобер сообщал: «Весь
понедельник и вторник ушли на две строчки». Это, конечно, не значит, что он
написал за два дня всего две строки; нет, их могло быть и три сотни, но доволен он остался всего двумя. Творчество выматывало его.
Альфонс Доде относил эту усталость за счет брома,
который Флобер из-за болезни постоянно принимал. Если Доде
прав, то бромом, возможно, объясняются и те явные усилия, которые Флобер
прилагал, чтобы привести в порядок и изложить на бумаге сумятицу своих мыслей.
Мы знаем, как тяжко ему далась известная сцена Земледельческого съезда, когда
Эмма и Родольф сидят у окна мэрии, а советник
префектуры произносит речь. О том, чего он добивался, Флобер рассказал в письме
к Луизе Коле: «Мне нужно было совместить в одном куске текста реплики
пяти-шести персонажей (они болтают), обрывки
разговоров еще нескольких человек (их слышно), атмосферу места, где происходят
события, и при этом ярко, наглядно описать людей и предметы и поместить в
центре мужчину и женщину, у которых (по сходству вкусов) зарождается тяга друг
к другу». Задача не кажется мне чрезмерно трудной, и Флобер, надо признать,
решил ее с удивительным мастерством, но эпизод в двадцать семь страниц отнял у
него все-таки целых два месяца. Бальзак написал бы его — по-своему, конечно, но
ничуть не хуже — быстрее чем за неделю. На великих
романистов, скажем, Бальзака, Диккенса или Толстого, снисходило обычно то, что
мы называем вдохновением. В «Госпоже Бовари» вы его
почувствуете не часто — чуточку тут, немножко там. В основном же Флоберу
приходилось полагаться на свое усердие, советы Буйле
и острую наблюдательность. Я вовсе не хочу умалять достоинств «Госпожи Бовари», но все же удивительно, что такая великая книга
была создана не свободным полетом буйной фантазии, как «Отец Горио» или «Дэвид Копперфилд», а
почти одним голым расчетом.
Представляется
резонным вопрос: а удалось ли Флоберу в результате всех усилий достичь того
стилистического совершенства, о котором он мечтал? Однако иностранцу, даже если
он достаточно хорошо знает язык, судить о стиле не с руки: изящество,
музыкальность, тонкая игра слов, выразительность и ритм вряд ли будут доступны.
Поэтому стоит прислушаться к мнению земляков писателя. После смерти Флобера
одно поколение французов превозносило его стиль, но в наше время восторги
поутихли. Современным французским писателям недостает в его прозе
естественности. Я уже говорил, что Флобера охватывал ужас перед новомодным
правилом: «писать как говоришь». Конечно же, «писать,
как говоришь» не менее опасно, чем говорить, как пишешь, однако письменная речь
приобретает живость и энергичность только тогда, когда крепко опирается на
современный автору разговорный язык. Флобер был провинциалом, и его проза
тяготела к провинциализмам, оскорбляющим слух пуристов. Иностранец,
я думаю, их не заметит, разве кто-то покажет ему эти провинциализмы, не увидит
он и грамматических ошибок, которыми Флобер, бывало, грешил, как грешит любой
писатель. Мало кому из англичан, даже легко и с удовольствием читающих
по-французски, удастся найти грамматическую ошибку в следующем пассаже: «Ni moi, reprit viveinent М. Homais, quoiqu'il lui faudra suivre
les autres au risque de
passer pour un jesuite» («— Я тоже! — живо
подхватил г-н Омэ.— Но ведь
ему нада будет приноравливаться к товарищам, не то он
рискует прослыть ханжой» - фр.). А уж о том, чтобы исправить ее, и
говорить нечего.
Английский
язык тяготеет к образности, французскому свойственна
риторичность, что, кстати, обусловливает явные различия между нашими народами.
В основе флоберовского стиля как раз лежит риторика. Часто,
даже слишком часто, он, скажем, использует триады — предложения из трех членов,
расположенных, как правило, по нарастанию или ослаблению значения. С помощью
триад легко достигается ритмическая симметрия, и их любят пускать в ход
ораторы. Возьмем пример из Берка: «Ему необходимо
считаться с их волей, уважать их мнение, уделять их делам внимание». Опасность
подобных конструкций в том, что, если прибегать к ним сплошь и рядом, как
прибегал Флобер, текст становится монотонным. В одном
из писем Флобер жаловался: «Меня, словно вши, сжирают
сравнения; я трачу массу времени, чтобы давить их, но предложения так ими и
кишат». Критики давно заметили, что в его письмах сравнения звучат невымучено, естественно, а в «Госпоже Бовари»
они слишком обдуманны и сбалансированы. Вот хороший пример — мать Шарля
приехала в гости к сыну и невестке: «Еlle observait
le bonheur de son fils,
avec un silence
triste, comme quelqu'un
de ruiné qui regarde, á
travers les carreaux, des gens
attablés dans son ancienne maison»
(«...И она в горестном молчании наблюдала счастье сына, как
разорившийся богач заглядывает с улицы в окна некогда принадлежавшего ему дома
и замечает за столом чужих людей» - фр.) написано прекрасно, но сравнение само
по себе столь обычно, что отвлекает наше внимание от настроения отрывка, тогда
как цель сравнения в том и состоит, чтобы подкреплять его силу и значимость.
Лучшие
современные писатели Франции, насколько я заметил, намеренно избегают риторики.
Они пытаются писать просто и естественно, не употребляют эффектные триады и
воздерживаются от сравнений, словно это действительно те самые насекомые, о
которых говорил Флобер. Поэтому, я думаю, они и не склонны восхвалять стиль
Флобера, во всяком случае, когда разговор идет о «Госпоже Бовари»;
«Bouvard et Pécuchet» («Бувар и Пекюше» - фр.), где Флобер отказался от всех украшений, им
ближе; по этой причине тяжелому слогу его лучших романов они предпочитают
легкое, живое дыхание писем. Но дело тут скорее в
моде, и нам лучше не судить о стилистических достоинствах флоберовской
прозы. Слог может быть суровым, как у Свифта, цветистым, как у Джереми Тейлора, высокопарным, как у Э. Берка;
каждый по-своему хорош, и наши предпочтения зависят от личных вкусов.
После «Госпожи
Бовари» Флобер написал «Salammbo»
(«Саламбо» - фр.), книгу, по общему мнению, довольно
неудачную, и взялся за еще один вариант «L'Education Sentimentale», где рассказывал о своей любви к Элизе Шлезенжер. Многие
французские литераторы считают роман шедевром, но он, по-моему, путанный и
читается тяжело. Его герой, Фредерик Моро,— это частью портрет самого Флобера,
каким писатель видел себя, а частью портрет Максима дю
Кана, каким он видел своего друга, но люди эти были
слишком непохожи друг на друга чтобы в результате
получился удачный сплав. Герой вышел неубедительным и совершенно неинтересным.
Тем не менее начало романа превосходно, а ближе к
концу в нем есть редкая по силе сцена, где мадам Арну
(Элиза Шлезенжер) и
Фредерик (Флобер) расстаются. Наконец, уже в третий раз, он переделал «La Tentation de
St. Antoine». Хотя он
утверждал, что замыслов ему хватит до конца жизни, они так и остались туманными
прожектами. Как ни странно, но, кроме «Госпожи Бовари»,
сюжет которой он получил в готовом виде, все его романы строились на идеях,
осенивших его еще в юности. Состарился Флобер рано. К тридцати годам он уже был
лысым и пузатым. Максим дю Кан, по-видимому, прав, когда утверждает, что нервные срывы
и успокоительные лекарства, которые он принимал от них, ослабили его творческие
возможности.
Время шло, его
племянница Каролина вышла замуж. Они остались с матерью одни. Затем умерла
мать. Несколько лет он снимал квартиру в Париже, но жил там почти так же
уединенно, как и в Круассе. Друзей у Флобера было
мало, разве что приятели из литературных кругов, которые раз или два в месяц
собирались за обедом у известного ресторатора Маньи.
Флобер был провинциалом, и, по словам Эдмона Гонкура, чем дольше жил в столице, тем провинциальнее
становился. В ресторане он требовал отдельный кабинет, поскольку не выносил
шума, близости людей и не чувствовал себя уютно, пока не снимал фрак и башмаки.
В 1870 году, после поражения страны во франко-прусской войне, у мужа Каролины
начались финансовые затруднения, и чтобы спасти его от банкротства, Флобер
отдал ему все, что имел. Кроме старого дома почти ничего не осталось. Из-за
треволнений снова возобновились припадки, которые на несколько лет затихли, и
когда он где-нибудь обедал, Ги де Мопассану приходилось на всякий случай провожать его
домой. Гонкур рассказывает о раздражительности,
едкости, вспыльчивости и беспричинной обидчивости Флобера, но, как он добавляет
в другом месте дневника: «...если ты не покушаешься на его приоритет и не
боишься простудиться из-за всегда открытых окон, с ним очень приятно. Веселится
он несколько тяжеловато, а смеется заразительно, как ребенок, и пленяет
сердечной нежностью». Тут Гонкур явно воздает Флоберу
по справедливости. Дю Кан
писал: «Этот импульсивный и властный великан, взрывающийся при малейшем
возражении, был самым почтительным, нежным и заботливым сыном, о котором только
может мечтать мать». По очаровательным письмам к Каролине легко судить, на
какую нежность Флобер был способен.
Его последние
годы прошли тоскливо. Жил он в основном в Круассе.
Вел сидячий образ жизни. Слишком много курил. Слишком много ел и пил. Денег не
хватало. Друзья выхлопотали для него синекуру на три тысячи франков в год, и он
принял их предложение, хотя и чувствовал себя глубоко униженным. Правда, до
денег он так и не дожил.
Финальной
публикацией Флобера стал сборник из трех повестей, куда вошло редкостное по мастерству «Un cceur simple» («Простая душа» - фр.).
Затем, желая еще раз поиздеваться над человеческой глупостью, он засел за «Бувара и Пекюше», и чтобы собрать
необходимый материал, с обычной своей добросовестностью прочел полторы сотни
книг. Роман должен был состоять из двух томов, и первый из них он почти окончил.
Восьмого мая 1880 года служанка в одиннадцать часов принесла ему в кабинет
завтрак. Ее хозяин лежал на кушетке и бормотал что-то нечленораздельное. Она
сбегала за доктором, но тот ничего не смог сделать. Меньше чем через час Гюстава Флобера не стало.
За всю свою
жизнь он искренне, преданно и бескорыстно любил лишь одну женщину — Элизу Шлезенжер. Как-то вечером,
за обедом «у Маньи», где присутствовали Теофиль Готье, Ипполит Тэн и Эдмон Гонкур, Флобер сделал
любопытное заявление. Он сказал, что никогда по-настоящему не обладал женщиной
и остался девственником, а все его любовницы были не более,
чем «подстилки», так и не заменившие ему женщины его мечты. Надо добавить, что
биржевые авантюры Мориса Шлезенжера окончились
крахом, и он переехал с женой и детьми в Баден. В 1871 году он умер. Через
тридцать пять лет после их встречи Флобер написал Элизе
первое любовное послание. Вместо обычного обращения «Мадам» он начал письмо
так: «Моя первая, моя единственная любовь!» Элиза
приехала в Круассе. Годы обоих сильно изменили.
Флобер был теперь толстым, огромным, с красным, в пятнах лицом и длинными
усами. Его лысину прикрывала черная шапочка. Элиза
стала костлявой, поседела, и кожа ее утратила все свои нежные краски. В
чудесной сцене последнего свидания между мадам Арну и
Фредериком Моро из «L'Education Sentimentale»,
вероятнее всего достоверно описана именно эта встреча. Флобер и Элиза виделись еще раз или два и, насколько известно,
больше не встречались.
Через год после смерти писателя Максим дю Кан отдыхал летом в Бадене и как-то во время охоты оказался у психиатрической лечебницы в Илленау. Ворота ее были открыты, и пациентки женского отделения под присмотром санитаров выходили на ежедневную прогулку. Они шли парами. Одна из женщин с ним поздоровалась. Это была Элиза Шлезенжер, которую Флобер так долго и так тщетно любил.